Рана — страница 10 из 37

так, как мне самой вздумается.

После ее смерти я внутренне ликовала. Мама была моя. Я сама выбрала для нее все, я сожгла ее в крематории и два месяца жила с ее прахом в одной комнате. Ближе она была, как мне кажется, только в моем младенчестве. Мне казалось, что в серой урне теперь весь мой мир. И если мир представить себе как растянутое полотно, то в центре этого полотна стояла урна с маминым прахом. Она образовывала воронку, и все вещи мира скатывались по простыне туда, к четырехкилограммовой капсуле.


Мы вместе ждали ее смерти. Я хотела снять отдельное жилье, чтобы мне было не так тяжело. Мама несколько лет назад продала квартиру в Усть-Илимске и купила микроскопическую квартиру в малосемейном общежитии на окраине города Волжский. Там она жила с Андреем. У них было два телевизора, в кухне и комнате. Оба телевизора орали и перебивали друг друга. По одному мама смотрела сериалы про ментов, по второму Андрей круглыми сутками смотрел телеканал «Россия-24». Я не стала снимать отдельное жилье, потому что боялась признаться ей и себе, что мне очень больно смотреть на нее. Поэтому мы жили втроем в двадцатиметровой квартире. Андрей спал в кухне, упершись ногами в стиральную машину, а головой – в дверь шкафа. Его храп иногда перебивал кричащий телевизор, который работал даже ночью. Мы с мамой спали на одном диване валетом, потому что я боялась ее дыхания.

Во мне проснулось что-то средневековое, и я всем телом ждала проникновения болезненных миазмов в собственный организм. Но я не могла лечь на полу, это было бы знаком того, что я брезгую или боюсь умирающей матери.

Я по-настоящему боялась, но пять ночей спала рядом с ней на полутораспальном диване. Мама не спала, лежа в полубреду, который она тщательно скрывала за тяжелым выражением лица. На самом деле она уже практически не могла говорить. По ночам ее донимал кашель, переходивший в рвоту. После того как ее рвало, я подхватывала таз, стоявший рядом с диваном, и несла его в ванную, чтобы тщательно вымыть. Мама в него и писала, и блевала, и сплевывала, иногда выливала в него недопитую воду. Я каждый раз меняла таз, чтобы в квартире не пахло. С детства я была уверена в том, что там, где есть горе и мучения, стоит тяжелый запах. Когда я вошла в мамину квартиру, я почувствовала, что в ней нет никакого специфического запаха. Обычная квартира, не очень опрятная, потому что последний месяц в ней хозяйничал Андрей, он плохо умел протирать пыль и мыть полы. Само мамино присутствие делало эту квартиру обычной маленькой квартирой. Через несколько месяцев после ее смерти я приехала за документами, и квартира пахла мужчиной. В ней как будто бы изменился свет, как будто бы все сменило химический состав, и квартира с той же мебелью и посудой превратилась в страшную нору вдовца.

Я приехала и привезла цветы. Это были пышные белые хризантемы, мама любила хризантемы. И в квартире пахло цветами, но не умиранием и горем. Только сейчас я думаю о том, что запах цветов таит в себе не только аромат благоухания, но и знак умирания.



Мы спали валетом, а она умирала.

Я знала, что она умирает, и Андрей знал, что она умирает, и мама знала, что она умирает.

Все понимали, что она умирает.

Единственный запах, который я помню очень ярко, – это запах маминой мочи в день моего отъезда. Мама уже не могла вставать, она писала, свесившись с дивана, а потом звала меня, я забирала таз и промывала его с чистящим средством. Ее моча пахла так, как будто это была моча, простоявшая несколько суток на солнце. Но она только что пописала, и это значило, что все внутри нее уже не работает, уже очень старое и ядовитое, оно убивает ее изнутри. Эта моча была как яд. Меня сильно замутило, и я постаралась как можно скорее выплеснуть мочу в унитаз и залить красный исцарапанный таз «Доместосом».



Мы спали валетом, а она умирала.

Я мысленно возвращаюсь в те ночи, я пытаюсь написать о том, как это – спать на одном диване с умирающей матерью, но сбиваюсь на квартиру, на ее запах, на телевизор. Похоже, это петляние связано с тем, что невозможно в этом темном тесном пространстве высветить письмо. Можно сказать, что это было тяжелое чувство немоты. Да, именно немоты. Я ложилась у стены и напрягала все тело так, чтобы лишний раз не задеть ее тела. Я ложилась и впадала в оцепенение. Какие мутные ночи в феврале. Я никогда не любила февраль за его мутное, затянутое светлой пеленой небо.

Я ложилась и пыталась думать. Я говорила себе: думай о том, что она умирает. Осознавай это, проживай это сейчас. Но у меня не получалось, я чувствовала тупое бестолковое время, которое длилось и ползло. Я знала об этом времени. Я думала, что чувствую его, но на самом деле просто догадывалась о нем.



Мы спали валетом, а она умирала.

Мне не было легко, но и тяжело мне не было. Мне было никак. Я ничего не чувствовала, как десна под анестезией, я мысленно трогала себя и сама себе откликалась, как сквозь толстое выкрашенное молочной краской стекло.



Мы спали валетом, а она умирала.

Я все думала и думала о себе, заставляла себя осознать происходящее. Я хотела почувствовать то, что чувствовала она. Но мама не говорила со мной ни о чем, кроме бытовых вещей, – она просила, чтобы я помогла ей встать, говорила о еде, просила принести чай.

И все смотрела эти сериалы. Она лежала на правом боку, практически не моргая, и смотрела один за другим сериалы про ментов. Ее глаза застыли, в них играли блики телевизора, желтое лицо освещалось то розовым, то голубым светом.

Я спрашивала, следит ли она за сюжетом, потому что видела, что ее глаза не двигаются и выражение лица не меняется. Она ответила, что что-то понимает.



Время перед смертью – исключительное время. Мне было стыдно за себя и за нее, мы тратили это время на сериалы про ментов. Но возможно ли было другое время, кроме этого? Нет, думаю, это было лучшее время из возможных.


В один из вечеров я сидела на полу у дивана. Мы смотрели какой-то сериал. В комнате был холодный серо-голубой свет от телевизора. Я следила за сюжетом – полицейские искали виновного в смерти сына бизнесмена – и одновременно читала ленту своего фейсбука. Мы тихо переговаривались о чем-то с мамой. Иногда мне казалось, что она задремала, тогда я тянулась к пульту, чтобы выключить телевизор. Но как только телевизор гас, она открывала глаза и говорила, что не спит.

Она лежала тихо, а потом вдруг вздрогнула, и ей стало резко не хватать воздуха. Я обернулась и спросила, в чем дело. Мама выдохнула и призналась, что ей показалось, что над ней летит большая салатового цвета саранча. Летит и трещит. Мама показала рукой, из какого угла выпрыгнуло насекомое и в каком углу оно исчезло. Но тут же сказала, что нет, конечно, никакой саранчи. Это полудрема или галлюцинация.

Похоже, это были первые галлюцинации или уже не первые, – но эту саранчу она никак не могла скрыть, настолько резким было движение огромного насекомого. Уже несколько дней она не вставала и ей кололи трамадол, он-то и вызывал галлюцинации. Сейчас я думаю о том, что она стеснялась своих галлюцинаций и осознавала то, что видела, как нереальное, как то, что дает ей затуманенное препаратом и болезнью сознание.

Я думаю, что, умирая в маленькой квартире от рака серой зимой, видеть яркую стрекочущую саранчу – это не так уж и плохо. Есть что-то радостное в полете насекомого. Может быть, в своем галлюцинаторном сне она лежала в высокой теплой траве.

Тетка сказала, чтобы я нашла все документы на квартиру и сразу подала на наследство. За неделю до смерти мама попросила меня достать все фотоальбомы и перебрать фотографии. Она попросила выбросить те, на которых есть люди, чьих лиц я не знаю. Еще она попросила собрать все ее неудачные фотографии и сжечь. Зачем, спросила я ее, затем, сказала она, чтобы они не оказались на помойке и никто не смог над ними надругаться.

Я достала три пухлых советских фотоальбома в бордовых синтетических обложках и перебрала фотографии. Выбросить мне было нечего. Я знала все лица и ситуации, запечатленные на них. Еще я нашла одну фотографию из девяностых: на ней очень стройная мама лет тридцати в джинсовом сарафане поверх полосатой трикотажной футболки. Она стоит в белых кожаных босоножках на длинной коряге, лежащей на берегу усть-илимского водохранилища. Мама на этой фотографии легкая девушка. Не та, которой я знала ее. Я забрала эту фотографию себе как знак того, что у мамы когда-то была легкая радостная жизнь.

После ее смерти я искала в стопке с бумагами документы на квартиру и нашла порножурналы. Меня удивил их потрепанный вид. Неужели мама смотрела порножурналы? Если бы я их нашла еще при ее жизни, как бы она отреагировала на это? Смутилась бы или строго посмотрела на меня? И почему она, зная о том, что умирает, не выбросила их? У нее было достаточно времени, чтобы скрыть все следы своей личной жизни от меня. Но она этого не сделала. Для того ли, чтобы я их нашла? Хотела ли она подразнить меня после собственной смерти? Или она хотела показать мне то, что она – обыкновенная женщина? Хотя, скорее всего, она просто забыла о них, и не было ничего, что она хотела мне сообщить.

Я знаю, что она не собиралась ничего мне сообщать. Маленький нелинованный блокнотик, который я купила и положила ей под подушку, чтобы она оставила мне свое неформальное завещание, остался пуст.

Когда я уезжала за несколько дней до ее смерти, она буднично сказала мне, чтобы я ее обняла. И я прошла в комнату в уличной обуви, она приподнялась и обняла меня. Я поцеловала ее в ухо. Она сказала мне «все, езжай» – так, как говорила мне много раз в жизни, когда я уезжала. И я уехала. Через несколько дней ее сердце остановилось в волгоградском хосписе. Последними словами, сказанными ею мне по телефону, была фраза: «Мне очень плохо».

Мама ничего не хотела мне сообщить, а я была тотальным сообщением ей о самой себе. Когда в подростковом возрасте я начала писать стихи и вести дневник, я подбрасывала его в разные места квартиры, чтобы она прочла их. Я хотела быть отраженной в глазах матери, которые никогда меня не замечали.