Она читала мой дневник и читала мои стихи, но ничего не говорила. Уже спустя много лет она как-то походя сказала, что читала мои первые стихи и ничего в них не поняла. Стихи были в рифму, в них я писала о времени и несчастной любви. Разбирая ее бумаги, в одной стопке с порножурналами я обнаружила подборку своих стихотворений времен поступления в Литературный институт. Стихотворения были дурацкие, в них я подражала одновременно Федору Сваровскому и Елене Фанайловой. Я совершенно не помню, как эти тексты попали в материны руки. Листы были посеревшими, на некоторых из них уголки были смяты. Мама перекладывала их с места на место. Может быть, она много раз перечитывала их. Может быть, она перечитывала их, чтобы понять и вообразить себе меня. Но я об этом ничего не знаю.
Мама любила отдыхать на воде. После работы она брала пиво или коктейль и шла на водохранилище или на реку. Летом в выходные дни она брала бутылку воды, бутерброды, жесткое белесое покрывало и шла загорать. Она лежала под палящим сибирским солнцем часами, следила за его движением и медленно поворачивала свое тело так, чтобы быть ногами к нему. Мама была озабочена тем, чтобы ноги загорели лучше всего. С ног быстрее всего слетал загар и очень сложно на них ложился.
Обычно она шла загорать с подругами, иногда брала с собой меня, но от меня были только одни неудобства: я то загораживала ей солнце, то укладывалась рядом с ее раскаленным телом и раздражала своими ледяными мокрыми ногами. Маленькую меня всегда нужно было контролировать – время пребывания в воде, панамку на голове, чтобы та всегда была на месте. Я вечно была голодной и постоянно клянчила еду. Я съедала дневной запас бутербродов за первые полчаса, а потом канючила, что хочу мороженое или сладкую вату. От меня всегда было одно беспокойство. Я хотела внимания, а мама хотела покоя, тишины или размеренной беседы с подругами о сплетнях или рецептах огуречных масок на глаза.
Чтобы отвлечь меня от себя, она звала с собой подруг с детьми. Женщины молча лежали с футболками на лицах; возможно, они дремали. Я резвилась в воде и на каменистом пляже, заваленном корягами и топляками, со своими однодневными подругами. Так просто дружить в детстве, достаточно просто быть ребенком. В один из таких дней мама пригласила на пляж свою дальнюю подругу, лица и имени которой я совсем не помню. Я не помню, какого цвета у нее был купальник, но могу предположить, что на рынке Усть-Илимска выбор невелик, и значит, это был раздельный купальник с поролоновыми чашечками, лямки которого женщина прятала, чтобы на плечах не оставалось уродливых полос градиента от белой к золотистой коже. Купальник мог быть черно-синим или фиолетово-красным. Но не так важна была сама женщина, как была важна ее дочь. Лица девочки я не помню, грудь ее еще не начала расти, поэтому она бегала в выцветших розовых плавках. Одного маминого пледа для всех четверых нам не хватало, поэтому женщины лежали на мамином сером, а нам они отдали клетчатое вытертое бело-голубое детское одеяльце.
Мы плескались в воде, собирали камешки, а когда игры затягивались, мама строго просила нас выходить на солнце и греться. Мы сидели бок о бок с синими от холода губами, и жаркое сибирское солнце пекло наши спины. Мы болтали о чем-то. Девочка была старше меня на год.
Девочка была другая. Она была вся другая и отдельная, как если бы мы были существами разного порядка. Моя кожа была мраморно-белая, и на ней то тут, то там проступали малиновые пятна солнечных ожогов. Кожа девочки была толстой, упругой и золотистой. Ее кости были длинные и аккуратные, а движения плавные, я была угловатой, скованной и очень стыдилась своего неловкого в материном строгом взгляде тела.
Женщины вытащили нас из воды и настояли на том, чтобы мы легли и хотя бы десять минут полежали спокойно, нужно было обсохнуть и прогреться. Я первой бросилась на одеяльце. Одеяльце все было в мелких камушках и песчинках, небольшие щепочки от топляков вонзились в мою раздраженную солнцем спину. Мама настояла на том, чтобы я лежала на спине, мой живот по-прежнему был бесконечно бел – в то время как спина пылала. Я лежала на одеяльце, а девочка сидела передо мной на коленях. Ее мама тоже прикрикнула, чтобы она угомонилась и легла. Тогда девочка опустила руки и согнула их в локтях, пристраивая торс на теплом одеяле. В воздухе остался ее оттопыренный узкий таз. Пристроившись грудью на одеяло, она опустила и его.
Однажды по телевизору я смотрела передачу о детенышах косуль или оленей, они были маленькими, неуклюжими, и их скелет как будто был сделан из тончайших спиц. Эти животные укладывались на траву. Сначала они опускали переднюю часть тела, затем заднюю. Я подумала тогда, что эта девочка – как олененок. И сказала ей, что она в своем движении похожа на олененка. Я любовалась ею, как своей любовью. Мне ужасно нравилось ее тело. Все оно было как нежный леденец, который мне хотелось положить в рот.
Блеск ее кожи на солнце и ямочки на пояснице до сих пор стоят у меня перед глазами. Осознала ли я тогда, что то, что я испытываю к этой девочке, – эротическое возбуждение? Знала ли я, что оно существует? Я не помню, но помню, что это чувство меня нисколько не напугало, оно меня возвысило, сделало чем-то очень большим. Я хотела умереть за нее.
Что такое написать стихотворение? Для меня поэзией всегда было то, как я мыслю мир и себя в нем. Это были темные тяжелые стихи, они были похожи на пропитанный водой, грязью, кровью кусок рыхлой ткани. Так я видела и чувствовала мир, я хотела его показать другим, хотела, чтобы все, нет, не все, а все знали о том, что я хочу рассказать. Все на деле оказывались парой холодных маминых глаз. Я хотела показать себя матери. Я ждала ее одобрения, нет, не одобрения, но сожаления и сочувствия, а еще – раскаяния. После ее смерти стихи для меня стали абсолютно бессмысленным занятием. Некому было больше их показать или желать показать. Мама не читала моих стихов, я одновременно желала того, чтобы она их прочла, и стыдилась того, что она их увидит, поймет, что они обращены только к ней. После ее смерти мои стихи захлопнулись, как дверь на сквозняке, и у меня совсем не стало стихов. Могу ли я после этого называть себя поэтессой? И что такое поэзия вообще? Может ли поэзия существовать без надежды на направленный на нее взгляд?
Я мыслю этот потенциальный взгляд как пространство возможности письма и разворачивания интерпретации мира. Взгляд, материн взгляд – это место. Местом матери была маленькая квартира на окраине города Волжский. Моим местом был ее взгляд, длящийся за пределы видимого мной мира. Этот взгляд был гарантией моего присутствия здесь и вместе с тем всеми возможными способами стремился меня не заметить, превратить в место пустоты, в камень, в речной бежевый камушек, влажный, но на солнце теряющий свой резной узор.
Когда я стояла над гробом, я смотрела на ее спокойное лицо, на ее губах была загадочная улыбка. Андрей называл ее улыбкой Джоконды, я не понимала почему, ведь мама улыбалась не уголками губ, но полным ртом, оголяя зубы. Похоже, Андрею была известна другая улыбка, которую я не могла увидеть, но теперь я видела ее. Я хотела успокоить его и сказать, что эта улыбка – заслуга не ее упокоившейся мускулатуры, но ловкая работа похоронных визажисток, которые вводят специальные препараты в мертвую мышечную ткань. Я не стала этого делать. Андрею нужна была эта естественная улыбка. И у него она была.
У меня были только закрытые глаза. Когда начальник похоронной бригады демонстрировал мне развязанные руки и ноги, я смотрела на ее лицо. Рассматривала полумесяц века, покрытый коротенькими густыми ресницами, подкрашенными визажистками. Я ждала, что они откроются, а взгляд продлится хотя бы еще на немного. Я даже подумала о том, что смогу открыть ее глаза самостоятельно. Это очень просто – надавить пальцем на веко и потянуть за него вверх. Но я знала, что там взгляд мертв.
Я ощущала мать как пространство. Как матрицу. Место. После ее смерти место исчезло. Мир не исчез, но исчезла сложная символическая сетка, которая давала возможность ориентироваться на местности. Матрица – это постоянная интерпретация получаемого опыта. После ее смерти я должна была приноровиться к обессмысленному пространству и стать матрицей самой себе. Но я подвисла в пустом мире без имен и значений.
Мир без имен и значений прозрачен и прост. В нем нет места метафоре, и поэзия стала здесь неуместна.
Мир без имен и значений очень простой. Я смотрю на пухлую вазу тонкого стекла, в ней стоят вялые распахнутые пионы ядовито-розового цвета. Их нутро не сложное, оно твердое и простое.
Умела ли моя мама любить? Нет, тут дело не в навыке и даже не в привычке, но в возможности. Сложно выработать навык, если у тебя нет предрасположенности к чему-либо: к любви, труду или рыбалке, какая разница. Просто не хочется этого делать, нет интереса, а ведь любовь – это повседневная практика, которая требует желания и предрасположенности.
Но дело не в этом. Дело во мне. Она не любила именно меня. А я ее обожала, обожала до судорог. Но со временем обожание переплавилось в тихую, глубокую корневую обиду и боль. Еще и потому, что она хотела и умела любить мужчин, а меня не хотела и не умела.
Мы говорили с ней за несколько дней до ее смерти. Она смотрела сквозь меня, но ее взгляд как будто бы не был рассредоточен, он схватывал общий план, словно я – часть домашнего обустройства, табурет или тумба от телевизора. Я сказала ей, что сделаю все так, как она скажет, чтобы она не волновалась. И она сказала. Сказала, как и в чем ее похоронить. И еще она сказала, что Андрей должен десять лет после ее смерти жить в моей квартире. Я могла скрыть от всех эти ее слова, они не были записаны, но я передала их Андрею и всем остальным. Я исполнила ее устное завещание. Такая дурацкая и одновременно серьезная вещь – двадцатиметровая квартира на окраине провинциального городка предназначалась не мне, но ему в пользование на ближайшие десять лет.