Я вышла из туалета и извинилась перед женщиной, которая держала за руку маленького мальчика со скрещенными ногами. Я плыла по проходу к своему месту. Я плыла к месту, в котором не было маминого праха. Мужчина уже не спал, он рассматривал бортовой журнал на странице с рекламой нового BMW.
Я должна была решиться и, решившись, рывком открыла дверцу отсека.
Моя сумка стояла там, где я ее и оставила. Это была обычная, ничем не примечательная сумка болотного цвета. Правый ее угол оттопыривался из-за упершегося в него угла коробки от маминой урны. Чтобы убедиться в том, что это не обман, я прощупала всю сумку. Вещи были на месте, все было на месте. Под руку попалась сложенная в карман и упакованная в полиэтиленовый пакет горсть маминого золота.
Мама не нужна никому, кроме меня.
Никто даже не знает, что у меня в сумке мама. С чего бы ей пропадать.
Я летела в Москву, где у меня была нелюбимая работа и нелюбимая девушка. Нелюбимое все. Когда мама была жива, она звонила мне, чтобы рассказать о себе. Она рассказывала мне о больнице и болезненных больничных процедурах. Рассказывала о собаке, которую они воспитывали вместе с Андреем, об огороде, который с каждым годом ей становилось все тяжелее обслуживать. Жара Волгоградской области усугубляла ее болезнь, ей становилось все хуже и хуже. После долгого своего рассказа она скупо спрашивала, как у меня жизнь, и я так же скупо отвечала, что все хорошо. Я одновременно и желала, и с той же силой не хотела рассказывать ей о своем быте. Я не знала, какой язык мне подобрать, чтобы рассказать ей свою жизнь.
У меня была поэзия, которой я дорожила, но моя поэзия была черным тяжелым камнем, который невозможно было раскрыть-раскроить и принести ей вот так, как простой рассказ о походе в магазин или покупке зимней обуви. Когда я пришла работать в галерею, мы сделали большой выставочный проект про толстые журналы. В зале мы построили огромную прямоугольную колыбель. Она была красивая, казалось, что она парит над полом под тяжелым белым тюлем. Я сфотографировала инсталляцию и отправила фотографию маме на сайте «Одноклассники». Мама долго молчала, но потом спросила меня: «Что это?» Я объяснила ей, как могла, она ответила: «Ясно».
Я везла ее внутри маленькой холодной капсулы и про себя говорила с ней, я говорила, что покажу ей свою московскую жизнь. И показывала так, как если бы она была живая. Я поставила урну на свой письменный стол рядом со стопкой книг так, чтобы через окно ее не было видно. Я боялась, что кто-то может прийти и забрать ее у меня. Просто залезть в окно первого этажа и забрать.
Я люблю дорогу. Кажется, что дорога – это единственно верный способ быть здесь, в этом мире. Это пространство, в котором нет забот о месте, но есть медленное преодоление мест, захват их внутрь себя, в свою память. Память не выдает места полностью, она живет внутри, как сложная спутанная лента. Дорога – это тот регистр бытия, в котором спутница или спутник – твое единственное отражение. Если же спутника нет, то и тебя нет. Я любила путешествовать с матерью, любила ехать с ней на поезде или идти на пляж или в магазин.
Я люблю дорогу. В дороге нет пустоты, она наполнена пространствами и временем. Ты движешься, как мандельштамовский Одиссей. А когда дорога заканчивается, наступают тишина и пустота. На карте маршруты чертят красной и синей линиями, а города и места показывают точками. Путники отмечают места стоянок кнопками. На бумаге в месте остановки ткань прорывается, превращаясь в круглую с неровными краями дырочку пустоты.
Оказавшись в московской квартире, я, не разуваясь, прошла в свою комнату. Там все было вверх дном, моя девушка жила в ней, пока меня не было. Я спросила ее, почему она жила здесь, та ответила, что ей так спокойнее. Я была недовольна, мое место с моими вещами было обеспокоено ее присутствием здесь. Повсюду стояли кружки с недопитым чаем, валялись носки, за три дня кошка успела выкопать все мои цветы и рассаду – на деревянном, покрытом лаком полу валялись комки сероватой засохшей земли.
Я расчистила себе место на полу, села в куртке и обуви и начала распаковывать мамин прах. Я нервно орудовала ножницами, но ткань, в которую был зашит короб из картона, не слушалась. Руки взмокли. Когда я наконец сняла ткань, показался блестящий, заклеенный скотчем бок коробки. Я не верила в то, что там, под несколькими слоями скотча и картона, лежит прах. Я была уверена в том, что кто-то подменил его на бутылку с песком или комок влажной ткани. Навязчивая мысль о том, что я потеряла урну, мучила меня всю дорогу. Не было ни одного повода задуматься об этом, но я судорожно воображала себе, что я ее потеряла.
Остановка в пути – это пустота. Наступало время пустоты. Остановка даже самые радикальные действия превращает в рутину и скуку, ждать продолжения нашей с мамой дороги не было никакой рациональной причины. Я могла купить новые билеты в Сибирь и написать заявление на отпуск по собственному желанию. Я могла отправиться в путь хоть завтра. Но я ничего не делала. Я сидела и рассматривала урну, которая поблескивала в затемнении между книг. Я была заложницей собственных планов, составленных несколько месяцев назад.
Билеты в Сибирь я купила безо всякой задней мысли. На работе мне дали новогоднюю премию, и я решила распорядиться деньгами ностальгически. Я подписала график отпусков, согласно которому мой плановый отпуск состоится в апреле, и продумала маршрут: из Москвы в Новосибирск, из Новосибирска на самолете в Иркутск, затем автобусом в Усть-Илимск, из Усть-Илимска снова в Иркутск, а из Иркутска прямиком в Москву. Еще в конце декабря я расстелила на полу своей комнаты планер-календарь формата А2 и расписала все, что было запланировано, по дням. В списке дел были два поэтических вечера в Новосибирске (в баре «Открой рот» и областной библиотеке), посещение легендарного китчевого музея смерти, прогулка по городу, поездка в Академгородок на Обское водохранилище. С Иркутском было сложнее, там живут мамины подруги, которые участвовали в моем воспитании, и мои планы зависели от них. В Усть-Илимск же я планировала приехать инкогнито, снять номер в гостинице, побродить по городу, посмотреть на него.
Сворачивая планер, я очень гордилась собой: я самостоятельно распланировала поездку, я еду в Сибирь, где не была уже почти десять лет. Я представляла себе это возвращение триумфальным, великолепным. Я уезжала из Сибири в девятнадцать лет запуганной девушкой с мутными представлениями о том, кем я хочу и могу стать. Теперь я должна была вернуться, чтобы самой себе предъявить новую себя. Меня ужасно расстраивало то, что моя книга стихов не успевала выйти в издательстве АСТ ко времени моей поездки. Я не могла презентовать ее там, к апрелю она еще не была напечатана. Книга была моей большой гордостью, и привезти ее в Новосибирск было бы очень кстати. Но мы очень долго ее собирали, потом она долго висела в листе ожидания на печать. В марте и апреле я ежедневно получала один за другим варианты верстки и вычитывала ее. То тут, то там копошились опечатки и неправильные переносы поэтической строки, где-то несколько слов слеплялись в длинное непонятное слово, где-то куски текста вообще были утеряны. Я нервно перечитывала файл pdf и одну за другой отправляла правки.
В январе, когда мама стала умирать, мне стало ясно, что мое триумфальное возвращение в Сибирь будет теперь не таким триумфальным. Конечно, оно сохранило ритуальный характер, но логика моего движения и чувствования изменилась. Все перенастроилось на траурный лад. Моя дорога превратилась в дорогу матери.
Теперь я сидела в своей московской квартире на проспекте Мира и смотрела в одну точку. Весь мир схлопнулся. Все, что я строила и воображала, стянулось в одну серую металлическую урну. Нам предстояла остановка длиною в два месяца. Дырочка, проколотая на карте. Нужно было чем-то себя занять. Я воображала себя австралийской аборигенкой, которая сидит под крохотным тентом в пустыне мира и, поглаживая свой ритуальный объект, боится двинуться с места, потому что любое движение приносит мучение и сдвигает пространство в неверном направлении. Любое движение бессмысленно, время здесь – главный объект наблюдения.
То, что мама собралась переезжать из Усть-Илимска в Волжский, меня нисколько не удивило. Ей тогда было около сорока трех лет. Она уволилась с завода, раздала комнатные цветы, продала дачный участок, выставила на продажу нашу двухкомнатную квартиру. Мама собрала все, что ей принадлежало и было нажито за двадцать пять лет. Стиральную машинку, мягкую мебель, стулья, столы, кухонные полотенца, погрузив в большой контейнер, отправила в Волжский. Месяцем позже уехала туда сама. В Волжском ее ждал Андрей, который ждал ее всю жизнь, он предлагал ей встречаться еще до моего рождения. Тогда они вместе работали на заводе, она – сортировщицей, он – водителем. Мама ему отказала, он женился и завел детей, а потом и вовсе уволился с завода. Иногда он таксовал недалеко от нашего дома, и когда видел маму, шедшую на рынок или остановку, предлагал ее подвезти. Мне уже было около двадцати, когда мама с горем пополам, силами Ж. и Андрея выставила Ермолаева из нашей квартиры.
Выставлять Ермолаева я сама пыталась лет с четырнадцати. Но после каждого скандала меня мучило горькое чувство вины за все сказанное ему в лицо. Мама же, привыкшая быть битой, униженной и не знавшая, как выбраться из этого ада, от вопроса, почему мы не можем выгнать его, только плакала. И честно отвечала: она боялась остаться одна. Сохранились фотографии тех времен – она, отечная, грузная, с красными пятнами на лице и шее, улыбается тусклой жалкой улыбкой, на ней безразмерный сиреневый халат. Я нашла эти фотографии, когда по маминой просьбе перебирала альбомы. Карточки стопкой выпали из клапана старого альбома, и мне стало не по себе. Я так долго не хотела помнить те времена и мою великолепную маму, до этого всегда блиставшую на семейных праздниках в маленьком черном платье, а теперь ставшую рыхлой, тяжелой, невыносимой, жалкой. Я быстро собрала фотографии и спрятала их обратно в альбом. Но душное, топкое чувство, которое появляется, когда вспоминаешь то, чего помнить категорически не хочешь, охватило меня. Я подняла голову на умирающую маму, посмотрела на нее, на ее искаженное болью лицо, на ее се