В детстве я всегда ждала день маминой зарплаты. Утром мы просыпались и шли сначала в банк, а потом – в долгий путь по Усть-Илимску. Сначала в жэк на самом краю города, у стадиона. Жэк занимал первый этаж бывшего малосемейного общежития для спортсменов. В нем всегда было влажно, зеленоватый свет ламп красил лица. Мы шли туда молча, зимой – мимо сугробов по черной обледеневшей бетонной лестнице, выпуская пар изо рта. Можно было дышать так, чтобы на ресницы попадал пар, и они покрывались белым нежным инеем, как у снегурочки. Ноги мерзли, но я об этом не говорила матери. Мы шли рядом, и я знала, что потом мы пойдем на рынок и купим еду. Самой любимой едой была вареная колбаса. Только в дни зарплаты мама позволяла себе отрезать кусочек колбасы и есть ее без хлеба. Это был такой маленький праздник, во время которого по возвращении с мороза мы раскладывали на столе купленную снедь. Сало, нежные яблоки, яйца, крупы, оранжевый солоноватый мягкий российский сыр и колбасу. Мы возвращались еще до захода солнца, мама стояла спиной к окну и резала колбасу без разделочной доски, прямо на столе. Это было против правил, но в день зарплаты можно было даже резать без доски. Она поддевала красивым длинным ногтем ломтик розовой колбасы, поднимала его высоко и как-то по-особенному, торжествующе кормила сама себя. Я пишу «кормила сама себя» именно потому, что в эти моменты она как бы разделялась на две части, руки и голову. Рука была кормящей, она цепко держала кругляшок колбасы на уровне глаз. А голова с тяжелым квадратным подбородком, как животное, подстраивалась под эту колбасу, хватала ее зубами. Мама улыбалась, она любила колбасу без хлеба.
Она стояла спиной к белому сибирскому солнцу, вся в свете зимнего заката и ажуре кухонных занавесок. В шелковом халате баклажанного цвета с запáхом, подведенными тонкими бровями и блестящими золотыми цепочками на белой шее, усыпанной родинками. Я любила ее, обожала, желала длить эти получасовые пиры. Мама была как свет и вся состояла из света. Она смеялась и кормила себя вареной колбасой. И я ела эту колбасу. Колбаса была сладковатая, мне нравилось, как зубы разрезают ее упругое тело. В эти минуты мне одновременно хотелось плакать и ликовать от счастья.
Мы были вместе, мы долго шли по морозу, бродили по рыночным закоулкам вместе, вместе выбирали еду. Я смотрела, как мать прищуренными глазами рассматривает мешки с рисом и гречкой, словно хочет просветить эти мешки насквозь, увидеть запрятанные внутри подгнившие зерна и мелкие камни. Я видела, как она просит один за другим поднимать и показывать ей куски свиного сала с толстой кожей, которое она посолит с чесноком. Женщина в заляпанном жирными коричневыми пятнами полиэстеровом синем фартуке с рюшечками недовольно поднимает куски сала, и мать рассматривает их очень строго, а потом ласково просит завернуть ей вон тот, на котором не так много жира и побольше алого мясца. Мать смотрела на еду оценивающе, торговалась с мужчинами, женщинам сдержанно платила по счету на грязных калькуляторах. А я смотрела на то, как она статно возвышается в своей коричневой дубленке над грудами продуктов.
Мать умела выбирать, умела внимательно относиться к еде. У нее был специальный пакет с пластиковыми ручками, в который она аккуратно заворачивала большой кожаный прямоугольный кошелек.
Все это завораживало меня. Она вела меня по городу и рынку, и я могла идти и идти бесконечно. Она могла увести меня куда угодно. В лес, в раскаленную печь. И я бы безропотно исчезла там. И сейчас мне кажется, это ее свойство иметь власть надо мной никак не ослабевает. Я все иду за ней и всматриваюсь в ее смерть. Я заворожена ею. Своей матерью.
Мама любила рыбу: селедку, хариуса, кильку. Мы всегда ели селедку и пирог с килькой, а по праздникам была красная рыба. Обычно мама покупала несколько свежих селедок, сама потрошила их. Я помню запах потрошенной рыбы, он душноватый и отдает нежной кровью. Я помню черноватую рыбью кровь под мамиными ногтями. У нее всегда были красивые руки и ухоженные ногти. Она в желтом халате потрошила рыбу, а когда кость вонзалась ей в палец, недовольно вскрикивала. Потом нужно было порезать сельдь, головы выкидывать никто в нашем доме не смел, мама солила куски сельди вместе с головами. Через несколько часов она заливала маслом и мешала куски сельди с кольцами лука. Мать ела рыбу внимательно, высасывала мозг и другие соки.
Однажды она засолила двухлитровую банку сельди. Другой еды, кроме белого пористого хлеба, дома не было, поэтому съели эту банку за вечер, а потом мучились от тошноты. Я была ребенком и не любила сельдь. Но любила маму и все делала как она. Так под телек мы съели банку сельди. Я помню теплый желтый свет торшера, холодный свет «Поля чудес» и тяжелую тошноту от жирной сельди. Мы смеялись сами над собой и говорили, что обожрались селедки.
Я помню мамины руки, красивые руки. Они всегда были скупыми и не давали ласки. А когда бригадир похоронной команды при мне развязывал мамины руки в гробу, я увидела, что они все такие же красивые, только теперь каменные. Еще холодней и скупее. В гробу она была вся маленькая. За два месяца до смерти она перестала есть. Она не могла есть, потому что печень ее заросла метастазами. Я видела в интернете, как выглядит пораженная раковой опухолью печень, она похожа на густой камень общего пластилина в детском саду. Фиолетово-черно-зеленый с прожилками бежевого.
Мама встала последний раз в своей жизни, чтобы засолить сельдь. Потом легла, и картошку к сельди я отваривала уже сама. Я люблю крахмальные крошки от вареного картофеля. Они сухие и пахнут бумагой. Я принесла маме пару кусков сельди и несколько комочков разваренной картошки. Картошку она есть не стала, но с аппетитом съела селедку и попросила еще. Я сказала, что селедка очень соленая, с ее печенью очень вредно есть так много соленого. Но она просила еще, и я принесла. Она ела и ела селедку. А потом она перестала есть и совсем перестала вставать.
Я жила в большой двухкомнатной квартире в старом особняке на проспекте Мира. Хозяин пустил нас с Лерой в полуразрушенную квартиру, в которой не было даже света. Под окнами висели тяжелые чугунные батареи черного цвета, а в маленькой комнате у входа был установлен шатающийся унитаз. Хозяин посоветовал не вставать на него, иначе сломаю. Я отшутилась, что дома я не веду себя как в поезде. За три дня до въезда хозяин повесил в каждую комнату по лампочке, поставил подержанную душевую кабину и из обломков нескольких кухонных гарнитуров скроил новый. В квартире была еще одна комната, бывшая когда-то ванной, но ходить туда было опасно – потолок от сырости начал сыпаться, и сквозь дыры в шпатлевке были видны перекрытия, где-то кусок потолка висел в форме сталактита. Эта комната служила нам кладовкой. Позже ее облюбовала кошка: там она могла спокойно лежать на запасном матрасе и наблюдать за происходящим в дверную щель с безопасного расстояния. В прежней кухне хозяин оборудовал душевую, а в третьей маленькой комнате с кривыми углами поставил кухню.
Нам осталось две комнаты. За квартиру площадью пятьдесят метров мы платили сущие копейки. Я нашла эту квартиру через хозяйку нашего прежнего жилья. На втором этаже особняка жила первая семья и мать хозяина, потомка советского архитектора Ивана Фомина. Его бывшая жена была издательницей книг для детей и подростков. А в соседней квартире жила вторая его семья – жена-француженка, переводчица художественной литературы, и двое детей-погодков. Остальная часть дома была на ремонте. Денег хозяевам постоянно не хватало, поэтому ремонт никогда не заканчивался.
Мы въехали в эту квартиру с одним матрасом и десятью коробками книг, второй матрас мне одолжила приятельница-философиня, жившая в соседнем доме. Больше у нас ничего не было. Но самое ужасное заключалось в том, что у нас не было любви. Поэтому поговорка про шалаш звучала здесь как издевательская насмешка.
Я настояла на переезде в двухкомнатную квартиру, чтобы получить свое личное пространство. До этого мы жили в двухкомнатной коммуналке вместе с несколькими знакомыми: теснота, вечный шум и чужая грязь выводили меня из себя. Впрочем, теснота и чужая грязь были одной из немногих тем, на которую мы с мамой могли поговорить по душам. Она ненавидела и то и другое. Ей, сорокапятилетней женщине, всегда жившей в отдельной квартире, однажды пришлось пожить в коммуналке. Когда она переехала из Усть-Илимска в Волжский, пока квартира не была продана, мама снимала десятиметровую комнату в шестикомнатной коммуналке. Там у нее украли золото и телефон, поцарапали стиральную машинку и вечно не давали спать после ночной смены.
Двухкомнатная квартира на первом этаже хрущевки, в которой мы жили до переезда на проспект Мира, не была разбойничьей, золота в ней не крали, и у меня не было имущества, которое можно было хоть как-то испортить. В ней в разные времена жили художники, гендерные исследовательницы, политические активистки и поэты. Но от этого квартира не становилась благополучнее. На этом фоне моя депрессия стала постепенно обостряться, тревожные приступы учащаться, а по ночам я мучилась от панических атак. Настаивать на переезде в другую квартиру было малодушно с моей стороны. Я нагло пользовалась привязанностью Леры. А она не могла отказать – так я решала денежный вопрос. Нет, я не брала у нее денег и не жила за ее счет, я просто знала, что жить вскладчину дешевле, и знала, что Лера подчинится мне. И пользовалась этим.
За свое малодушие я платила тем, что днями выслушивала претензии. Лера была абсолютно беспомощна в бытовом плане, и мне приходилось решать рутинные задачи – счетчики, покупка матраса, мытье окон. В новой квартире мне пришлось ободрать и выкрасить Лерину комнату самой, лишь бы не слышать ее нытья и претензий к тому, что я выбрала комнату побольше и почище. Этот монструозный симбиоз меня мало-мальски устраивал. Секса между нами не было давно, еще со второго месяца нашей совместной жизни.
Теперь я украдкой рассматривала ее тело. Оно было белое и рыхлое, она ходила плавно, как будто каждая головка суставов у нее была смазана жиром. Еще страшнее мне было от ее рук, они были розовые и вялые. Я рассматривала ее и все спрашивала себя, почему мы живем вместе. Я дивилась самой себе и собственной нерешительности. Мама учила меня всегда говорить правду, и я всегда говорила правду – в поэзии и в личных беседах. Но я не могла признаться Лере, что не люблю ее. Я тихо отравляла себя саму отвращением к ней и терпела; самое ужасное заключалось в том, что я держала ее рядом с собой. Я терпела ее визгливый голос и гавкающий смех. Она отвращала меня на физическом уровне. А я все терпела, и терпела, и терпела. В соцсетях я разглядывала фото нашей общей подруги Алины, но не была уверена в том, что нравлюсь ей. Такой простой и распространенный лесбийский сюжет. Только через полгода после маминой смерти, когда Алина приехала навестить нас в Москве, я смогла признаться ей в своей симпатии.