Теперь смешная ворона мне не казалась такой зловещей. Смерть мамы перечеркнула значения явлений, ее мир схлопнулся и магическое предназначение птиц растаяло. Ворона просто любопытная птица. Она прилетела просто так. Ворона меня не знает, и смерть уже далеко, ее привлекли хрупкие зернышки и светлое мерцание фарфоровой чашки, она хотела поесть и немного похулиганить.
Недавно я заметила, что кроме звуков, доносящихся со двора и с дороги, есть еще другие: стук, скрежет и писк. Я долго ходила по квартире, пытаясь вычислить место, откуда доносится звук, а потом, уже раз в пятый выйдя на балкон, опустилась на колени и прислушалась. Внизу, в щели обшивки балкона маленькие птицы свили гнездо и высидели птенцов. Голоса птенцов переливались, иногда было слышно и чириканье старших птиц. Они живут рядом с нами, и их мир отдельный и очень хрупкий. Кажется, они не нуждаются в нас, чтобы просто быть и продолжать передавать жизнь из одного птичьего поколения в другое.
Когда на моем лобке стали проявляться тонкие волоски, я этого не заметила. Мама заметила их, я сидела голая на деревянной перекладине в ванной и парила ноги в красном пластиковом тазу. Мама приблизилась, чтобы помочь мне вылезти, она подошла ко мне с полотенцем и наклонилась достать мои распаренные ноги. Вдруг она зависла и потрогала пальцами с длинными ногтями мой пухлый лобок. Она перебрала пальцами несколько тонких курчавых волосинок, хмыкнула и отстраненно сказала, что я становлюсь женщиной.
Я не хотела становиться женщиной. Я хотела оставаться телом, которое я есть. Ведь становиться женщиной значило становиться матерью. Мать я страстно любила, но моя любовь была любовью, желающей обладать. Быть – значит равняться себе самой, но обладать подразумевает то, что ты имеешь то, что уже есть. А значит – не быть равной себе. А то, чем ты обладаешь, теряет свою автономность.
На следующий день я решилась потрогать волоски на своем мягком лобке. Это были волоски разочарования, траурные волоски. Они золотились и переливались, были жесткими в моих пальцах.
Я не становилась женщиной еще долго. Я противилась быть женщиной и не замечала пробивающейся груди, первых месячных, я не замечала, что тело мое становится женским.
Стоя у гроба матери, я посмотрела на себя: на мне были широкие черные джинсы и черная фуфайка, под которой я прятала собственное тело от себя и мира.
Мать умерла, не оставив после себя ничего: в ее потертом кнопочном телефоне хранились только СМС об оплате света и газа. После ее смерти я почувствовала, что внутри меня появилась новая пустота и медленно, на ощупь, начала проникать в нее. Я проникала в нее, мой язык и взгляд постепенно становились материнскими, как и мои бытовые привычки. Когда я смотрю на мир, я чувствую, что она смотрит на мир через меня. Я чувствую ее внутри себя постоянно.
После ее смерти моя поэтическая машина сломалась, забилась, как мышца. Когда приседаешь много раз, икроножные мышцы горят, становятся твердыми и больше тебе не повинуются. Именно это случилось с моей поэтической речью, она перестала мне повиноваться. Сломался язык, сломался орган производства поэтического вещества.
Я пишу грубо и наотмашь, но все-таки кое-что я сделала после ее смерти, вокруг которой сгустилось все мое внимание. Я шла за ней в ее смерть и рассматривала то, как устроен мир умирания; я вспоминала, как распадалось ее тело. Лежа в темноте перед сном, я рассматривала образ матери и в воображении следила за ее умиранием. Мне было страшно туда смотреть, но не смотреть я не могла. Потому что за смертью не было ничего. Потому что смерть была единственным местом, в которое можно было смотреть и видеть.
А еще любовь. Но любовь сложнее смерти. В смерти действует один, а любовь – это пространство содействия. Я старалась спаять внутри себя любовь и смерть. Я не хотела пошлости, я хотела жизни, повседневной практики и труда. И тогда я написала стихотворение. Любовь приносила мне боль, и смерть приносила мне боль. Но любовь приносила боль события, а смерть – боль небытия. Здесь они и встретились, в боли.
девушки девушки
превращаются в песок
красивые тонкие в капроновом блеске
превращаются в песок
я читаю тебе стихи Инны Лиснянской из книги
«В пригороде Содома»
и в одном стихотворении она сравнивает свой живот
свой старый изможденный живот
с песчаными волнами
и это такие безукоризненные стихи о старости
и сожалении
(но что я знаю о старости и сожалении кроме того
что девушки девушки превращаются в песок
и что смерть существует и приближается)
девочки превращаются
безутешно превращаются в пепел
девичьи пяточки становятся неприступными скалами
девичьи руки превращаются в тяжелую
каменную кость
и девочки превращаются в косточки
я показываю тебе стихи как маленькие хрупкие вещи
с таким чувством как будто я храню их
в бархатном мешочке на золотистых завязочках
здесь у меня Мандельштам, Глазова, Гримберг,
Фанайлова, Шварц
я их показываю и ты
прикасаешься к ним своим чувствительным
взглядом
как будто твой взгляд это нежный хоботок
с тысячью крохотных сосков
ты рассматриваешь их вместе со мной
они как сокровища чистые
чистые от того что никогда не имели цены
и не станут сегодня
они как сокровища чистые они как воздух
неуловимые
быстрые взрывы недоступные
и совсем иногда – распахнутые
я ставлю ногу на бортик ванной
ты нагибаешься и открываешь мне спину
свой крупный кудрявый затылок
и аккуратно один за другим
состригаешь отросшие ногти
сначала на правой ноге потом на левой ноге
и я смотрю твою спину как крепкую нежную вещь
смотрю как аккуратно уши твои прикреплены
к голове
они – завитушки плоти кожи хрящей
такие нежные
а ты старательно стрижешь и не видишь
моего взгляда
он как вода затуманен любовью и эротическим
гимном
здесь ты ближе ко мне
в сладком служении моему телу
чем если ты смотришь в меня на расстоянии
раздвинутых пальцев руки
здесь я вижу тебя
здесь ты аккуратно щелкаешь щипцами
как будто ты птица большая
в черном перламутровом оперении
покачиваешься моргаешь и приговариваешь:
вот так, и еще раз вот так – и щелкаешь сталью
а еще говоришь:
Какие маленькие смешные ноготочки!
а потом целуешь и еще раз целуешь
и я вижу тебя большой
большой как каменный остров
большой как дышащий черный остров
испещренный породами травами и норами
мелких животных
ты как земля ты как каменное необъятное тело
а потом я читаю тебе отрывки из этого стихотворения
и ты улыбаешься
говоришь что оно очень красивое
а я люблю красивые вещи и стихотворения
стихотворения и есть вещи – сложные вспышки
отороченные стеклянными кружевами
или живой израненной плотью
стихотворения это как маленькие камешки
когда их много они шуршат внутри тебя
как шепчет галька
от дыхания воды
это так старомодно
размышлять о поэзии не как о чем-то что
преодолевает границы
а наоборот – запаковывает чувство или событие
в одну сложную неразрушимую вещь
стихотворения это вспышки камешки
и маленькие уязвимые вещи
стихотворения это внутренние вещи
это микроразрывы в сердце зарубцевавшиеся
они дышат в сердце как ласковые кроткие насекомые
трещат и немного покалывают
они – это работа боли и времени
они свет ослепительно тонкий
они работа скорби и радости
В 1995 году каждые три месяца мама уезжала на сессию в соседний город. Она работала на заводе, а в Братске был техникум, в котором она проходила курсы повышения квалификации. После ее учебы в трюмо еще долго лежали ее чертежи, записи на кальке и тяжелые черные тетради в клеенчатых обложках. Клетки в тетрадях вытерлись, но оставался ее синий жирный почерк. Иногда я перебирала ее записи, в них мне все было непонятно – инженерные формулы, таблицы с сортами древесины, графики и чертежи деревоперерабатывающих станков. Казалось, в этих бумагах хранится влажность. Они были тяжеловатыми, разбухшими и желтыми, как свежее дерево. Они пахли чем-то кисловатым и сухим. Листы прилипали к пальцам, они хранили на себе тонкую пленку древесной смолы.
Мама уезжала и оставляла меня с отцом. И все рассыпалось. Мама была матрицей, она структурировала время и пространство. Отец кормил меня слипшимися макаронами, а по дому бродили его друзья. В сад он меня не водил, я была одна. По телевизору я могла смотреть только два канала, но по ним не показывали ничего, что могло меня заинтересовать. Я, пятилетняя, была предоставлена сама себе. Еще был видеомагнитофон и всего одна кассета. На первой части кассеты были записаны клипы группы Enigma, помню страшный завывающий голос и аналоговый видеоэффект, с помощью которого человек парит на флуоресцентном фоне и двигает руками. Этой записи я боялась, было в ней что-то зловещее. На второй части кассеты был записан фильм Алана Паркера «The Wall». «Стена» вся была пронизана антимилитаристским пафосом, натуралистические изображения войны не были похожи на те военные хроники, что были доступны по телевизору. Я закрывала глаза, когда в самом начале фильма после взрыва камера плыла по телам раненых и останавливалась на мужчине с полностью замотанной окровавленными бинтами головой. Его лица не было видно, он весь был телом войны, страшным, проживающим боль и ужас. Обмотанная бинтами голова была похожа на те маски, которые в массовых сценах фильма были надеты на детей и взрослых. Я не знала нужных слов, но чувствовала сообщение фильма: нам страшно, и мы все равны перед тоталитаризмом и смертью.