Рана — страница 20 из 37

невидящие они прорезали пространство

и смотрели туда где маршрут свой протачивала

                              приближаясь тонкая смерть

глаза ее были открыты

и одногрудая грудь распахнута воздуху

словно она уже невесомо как корабль плыла

а за ней шлейфом тянулись голубые желтые

                                  розоватые простыни

простиранные до одуревшего света

уложенные чужими казенными руками медицинских

                                          работников

она глаз не закрывала

как будто в движении к смерти

она набирала в себя пространство как парус

как тонкий избитый тяжелым трудом худой

                              неистовый парус

прошитый через все свое поперечье

мать умерла и страшный мир остановился

он стал целым как будто он есть строгая безупречная

                                                      капля

сияющая бесконечно

и режущая сознание

неистовой четкостью

3

что-то неясное бьется над бешеной степью

с ночью душнее дышать

и кашель разбивает пространство как камень

и я ничего не вижу кроме разбитой угрюмой жизни

                                          Андрея

который немыми глазами просил оставить материно

                        тело на этой земле

но я ее увезла в гладком хромированном сосуде в нашу Сибирь

он спит на полу в крохотной кухне

между стиральной машиной которую мать сюда

                  привезла из Сибири и подоконником

он кричит во сне он завывает как тяжелый

                              израненный вепрь

как бог одноглазый

как подземелье земли

он завывает в льющемся свете

телеканала Россия-24

и голоса телевизора кричат изрыгают волшебный

      истасканный фанатичный русский исхоженный мир

он то говорит то замолкает

то рычит как лезвие грубой пилы застрявшей

            во влажном тугом теле коричневой древесины

и он обращается к матери

как он к ней обращался всегда пока она оставалась

                              живою и даже после

он в рыке своем поет: Доча! Доча! Не уходи!

так странно было всегда

он дочерью ее называл свою тяжелую жестокую

                  женщину с деревянным лицом

и когда она была одногрудой

он с жалостью ее любил

как будто она и правда была его дочь

слабая дочь с пугающими волосами

когда она уже не жила

а плыла на простыне

как скомканное приведение

и вся ее женская скованность от потерянной груди

      осы́палась оставив здесь только желтоватое тело

он видел ее в расстегнутой распашонке

и она в предсмертном парении уже не видела

            что на люди выставлена ее безгрудая грудь

                              и дикая жалкая старость

он старался прикрыть женское ее безобразье

и плакал вот так как плачут молчаливые звери

и кровь с ее губ вытирал

и с ложечки старался вливать ее последнюю

                                    жухлую воду

что-то неясное вьется над бешеной степью

степь прозревает тебя

рассматривает тебя тело твое и лицо

и беснуется беснуется на ветру

ночь в степи безупречна

страшная как желудок больной увечной коровы

дикая как снегирь мертвый на сером сугробе

что-то неясное мечется над разнузданной степью

это и есть она голая степь

она бьется в тебя

и ты ей не станешь преградой

она на тебя глядит так как если ее совершенно

                                    не существует

степь поет

красивым жестоким полотном

бьется бьется без устали в окна машины

вот она смотрит в тебя как сиплая нищая дочь

вот она засмотрелась в тебя и это чувство тебя

                        убеждает рухнуть в безболье

что-то неясное мнется над безудержной степью

вот он встает в пять утра и тихо моет посуду

вот он идет на работу в ветре степном и ветра

                                          не видит

вот открывает книгу скупую войны и смерти

вот коллектив собирает нищее свое подаянье

измятые полтинники и пятисотки

нежное краткое подаянье

на похороны

на поминки

на жизнь после жизни

вот он идет

вот он спит

вот он изнемогает

великолепный огромный как неистовый зверь

                                    крепкий мужчина

с щенячьими мокренькими глазами

вот он идет

вот он идет

вот сердце его погибает

что-то неясное мнется над траурной степью

вот он глаза закрывает

на маленьком твердом диване

на котором моя мать умирала

тяжелый осиротевший мужчина

вот он спит вот он спит

вот он спит и рычит во сне

вот он спит

это Андрей

вот Андрей

4

смерть поджимает и время короткое бьется

                  как тряпка как полотнишко

мать в черном пакете

как если бы мы – это просто в дурацком кино

про криминальные будни озябших бессмертных

                                          ментов

и пакет раскрывают с сухим надломленным хрустом

и в нем мать лежит

на поддоне железном как тело

как телесная груда

и в руках санитара ее голова я замечаю

очень тяжелая как назревший арбуз

он в руках ее приподнимает и ко мне обращает

                              на опознанье

как будто в мертвом ее отвернутом от меня силуэте

я б ее распознать не могла

а теперь я точно скажу: да это мама

как будто с захлестом на грудь

ее удлиненное предплечье худое

лимонного цвета я узнать не могла

и затылка со спутанными сероватыми волосами

так работает процедура

время как ветошь время распиленный мякиш

мокрое и прохладой тебя обдает

напоминает о теле

мир тебя не удержит

мир очень слабое место чтобы твой взгляд удержать

и оставить рядом с собою в себе перламутровом

                                          мягком

мир раскаленный и в нем такие странные дупла

дупла пусты в них заглянуть очень страшно

как если они это тихие скромные ямы могил

распотрошенных сожженных созданий

Мой текст постоянно сбивается на воспоминания и попытки понять, что же все-таки для меня была мать. Я пишу свою поэму для того, чтобы одновременно ее читать. Поэт Владимир Бурич писал:

Время чтения стихов

это время их написания

Я отвечаю – нет, время письма – это время чтения. Я мыслю книгу и письмо как путь, как дорогу, которою я иду сквозь себя к другим.

Когда я перестала писать стихи, я металась в панике. Я думала, что никогда больше не напишу стихов. Но им на замену пришло другое, новое мышление. Я начала писать эссе о поэзии, письме, языке, но эти эссе – с помощью них я пыталась говорить с миром мертвых. Если поэзия для меня – это способ предъявить себя миру живых, то эссе стали для меня способом говорить с мертвой матерью. Меня привлекает жанр записок, он пограничный и хранит в себе много возможностей, до сих пор не до конца реализованных в литературе на русском языке. Я хочу думать, что записки, как и отрывок, самый удачный жанр для женского письма. Внимание скользит, но внимание пристальное – не потому ли чувственная Елена Гуро и аналитичная Лидия Гинзбург выбрали этот жанр письма? Записки дают возможность схватывать пространство и опыт, очень близко смотреть на объекты и чувствовать близость описываемого. Субъект записок всегда очерчен, его не отчуждает позиция автора и повествователя, это жанр откровенный, жанр, в котором субъект высказывания не боится своего отношения к вещам. Он смотрит и не боится смотреть. Еще и потому, что статус записок не всегда окончательно ясен. Что это? Дневник? Письмо интимного содержания? Здесь интимное лежит не в поле эротического, но в поле приближения к объекту описания. В поле приближения к субъекту описания. Например, в своих записках Гуро равна тому, что описывает: равна земле и соснам, равна речи, равна пространству и вмещает его в себя одновременно. Жанр записок дает возможность распахнутого взгляда и честного вопрошания.

Записки о пергаменте и цветке

В прошлом так много вещей, что, кажется, я смотрю на мир сквозь тюль. Эти вещи сеточкой наброшены на мою голову. Сквозь кухонное окно я вижу простирающийся желтый холм. Травы под ветром ложатся на нем то так, то сяк. Они похожи на грубый ворс и одновременно – на черточки на мягком капроне.

На что похоже проживание, если прошлого нет? Наверное, это свет бесконечный и длящийся день. Нет, я не купалась в прохладной воде водохранилища и не несла в ладонях полумертвого детеныша выдры. Нет, я его не роняла на камни. Нет, я не видела смерть. Нет, я не курила вот так, глядя сквозь ветер. Глядя, как ветер рябит предштормовую зацветшую воду.

Я не видела ничего. Память, как фату, можно отбросить на затылок и рассмотреть тревожного воробья сквозь створки балкона.

Я пишу письма для нее каждый день. Пишу так, как если бы она жила за рекой и хромая почтальонша их доставляла. У почтальонши сиреневый берет с брошью, бежевые рейтузы и калоши в капельках серой весенней грязи. Она, хромая и грузная, идет сначала вдоль берега, а потом с берега ступает на воду. И идет, идет, пока мой взгляд совсем не потеряет из виду ее силуэта. Я пишу письма для нее каждый день. Там черепки шершавых амфор, катышки эпидермиса и все другое, что мне кажется знаками наивного прощания и прощения. Или признания.