…
Смерть женщины разрушает мир окружающих ее людей. Происходит схлопывание, как если бы в один момент стены твоего дома обрушились, а ты осталась стоять в домашних тапочках, с книгой в одной руке и кухонным полотенцем в другой. Смерть женщины, даже жестокой женщины, – это не смерть мужчины. Женщина – оболочка и гарантия твоего мира. Это она длит тебя в будущее и оставляет место в прошлом для тебя. Она – условие твоего опыта и его интерпретации.
Когда она умерла, я оказалась голой на дороге.
…
Каково снимать с печки турку и понимать, что вот она – кромка времени. Чувствовать ее – привилегия живых людей.
…
Память – это пергамент. Хрупкая коричневая мембрана. Она из кожи убитого животного. Это очень дорогой материал, он не может вместить в себя многое. Приходится смывать текст за текстом, изображение за изображением, чтобы нанести новые. Старые изображения не умирают, они остаются разводами на бычьей шкуре, а еще – царапинами пишущего предмета. Человек – аналоговое существо, очень древнее. В человеке по-прежнему есть место для памяти и стертых вещей. Видишь, я надавила ногтем на упругий стебель едко пахнущего тюльпана, и жидкость проступила в полумесяце раны. Какая старомодная метафора: пергамент и цветок. Цветок и пергамент – теплые вещи, я их сохраню.
…
Ты попросила написать стихотворение для тебя. Это очень просто – писать стихи. Все умеют писать стихотворения. Но я, кажется, не умею. Писать стихотворения – это как вылизывать кожу камня. Или слушать шелест сигнальной ленты на детской площадке. Стихотворение – очень простая вещь, оно сделано из звука и тела. Как и любое вещество, у которого нет никакого применения, но в котором есть острая необходимость. Зачем Катулл писал свои любовные элегии? Это было две тысячи лет назад. Страсть к письму, к вылизыванию камня была и в этом древнем человеке. И во мне она есть. Особенно когда я вижу, как белая с рыжими пятнами уличная кошка пересекает пустой двор. Тогда я могу что-нибудь написать для тебя.
Когда я вижу красную шапку новостройки за железнодорожными путями, я могу что-нибудь написать.
Я могу что-нибудь написать, когда слышу далекие звуки.
…
Вот все пишут и говорят: женское письмо предельно телесно. Но что можно сказать о лесбийской лирике? Здесь телесность возведена в квадрат. Постоянное называние жидкостей и составных частей вагины и грудей. Утверждение зеркальной женской сексуальности. Если я смотрю в вагину, как в глазок, и вижу там алую свершающуюся вселенную, могу ли я оторвать взгляд и посмотреть поверх живота, мимо куполов грудей, в глаза? Стоит ли мне свести весь свой опыт к проживанию удовольствия от пенетрации пальцами? Хочу ли я быть вагиной на ножках без времени и дыхания?
Я не хочу бросаться в котел липкой горячей анонимности. У меня есть ум, характер, опыт, и я желаю смотреть поверх живота.
Я желаю писать о любви не как о вселенной траха. Но как о пространстве комнаты, в котором в сумерках встречающиеся взгляды рождают тепло и путь. Я желаю смотреть поверх живота, в глаза своей возлюбленной.
…
Письмо – это медленное приближение. Что я хотела сказать? Я всего лишь хотела написать о том, какой я бы хотела видеть любовную лесбийскую лирику. Но задала слишком много вопросов. Принесла сюда камни, истлевший пергамент. Что еще? Синтетическое черное кружево, тревожный голос полицейского, который доносится из патрульной машины. Мне всего лишь хотелось написать о любви. Письмо – это приближение к любви. Наверное, это так.
Письмо – это путь.
Порой путь заключен в петлю.
Женщина неотделима от пространства. Если гаснет женщина, ее квартира увядает. Когда я возвращалась в нашу усть-илимскую квартиру после переезда в Новосибирск, мама уже была в плохом состоянии, она тяжело пила, и ее окончательно съел мужчина, с которым она жила тогда. Я помню материнский дом как стерильно чистое пространство, мама наводила порядок каждое воскресенье: терла плинтусы, чистила унитаз и кухонные шкафы. Квартира пахла «Белизной» и чистящим средством, все имело свое место, свое назначение и свой смысл. Никаких лишних сувениров и салфеточек, только чистое незахламленное пространство.
После школы я уехала жить в Новосибирск. Вернувшись через год после отъезда, я заметила толстый слой пыли на рамке с моей фотографией, а на унитазе – бурый ободок там, где накапливалась вода. Моя комната с детскими обоями в обезьянках и островах стала кладовой. В ней поверх моих подростковых постеров с Земфирой и рэперами были поставлены сегменты шкафа-стенки, а в углу я увидела электрическую плиту, на которую мама складывала старую одежду. Небольшая комнатка уменьшилась еще сильнее. Это уже была не моя комната и не мой дом.
Но в ней стоял все тот же старый раскладной диван. На таком диване в фотоперформансе «Двойная игра» Анна Альчук и ее партнер по проекту лежат в позах томных дев, читающих бульварный роман. От этого дивана болит спина, и я спала на нем, когда приезжала в нашу усть-илимскую квартиру.
Мамина квартира в Волжском так же чахла по мере того, как мама ослабевала. Я видела, что мама уже не может так тщательно следить за ней. Я видела желтоватый налет на моющихся обоях в кухне и столпотворение открыток, заправленных за маленький янтарный пейзажик в деревянной раме. Мама сохраняла прагматическое отношение к пространству, но, слабея, она становилась сентиментальной. На стене висели акварельный рисунок маминой подруги юности, открытка от меня и масса каких-то картинок, календариков, валентинок, которые я бы сочла за мусор.
Умирая, женщина захлопывает пространство, омертвляет его. Все вокруг становится мертвым, маленькая квартирка начинает пахнуть чем-то кисловатым.
Я приезжала туда спустя семь месяцев после маминой смерти и не узнала квартиры. Я попросила у Андрея разрешения забрать из шкафа хлопковые полосатые кухонные полотенца, которые шила для мамы бабушка. Полотенца были практически новыми. Бабушка шила их из цельного полотна, и по краям я видела аккуратную машинную строчку. У нее была ножная швейная машинка, на которой шили мои новогодние наряды, накидки на кресла, кухонные полотенца, подрубали штаны и юбки, купленные на рынке. Мама привезла эти полотенца из Сибири, как и всю остальную домашнюю утварь, начиная с янтарного пейзажика и заканчивая стиральной машинкой, купленной ею в кредит в начале нулевых. Тогда в Усть-Илимске только появилось «Эльдорадо», и она купила стиральную машину и cd-плеер для меня.
Женщина – это и есть пространство.
IV
Еще до маминой смерти я озадачилась покупкой черного хлопкового платья для кремации. На сайтах похоронных агентств я одно за другим рассматривала старушечьи одеяния, безвкусные, ажурные, цвета сирени и полуспелых персиков. Ни одно из платьев не подходило, ведь мама просила похоронить ее в черном.
Цветастые платья-халаты, которые сначала носила моя прабабка Ольга, а потом, ближе к пятидесяти, начала носить моя бабка Валентина, всегда вызывали отвращение у матери. Я понимала ее чувство. Цветастым казалось то, что женщины выбирали себе красно-синие аляповатые халаты на поясках и называли их платьями. Покупали их на выход и для дома. Те, что были на выход, – подороже и цветастей, для дома выбирали более мелкий узор и материал подешевле. Когда ткань изнашивалась, ее резали на тряпочки для домашних дел, а пуговицы состригали и клали в жестяные шкатулки от конфет. После на уроках труда мне пригождались эти разноцветные пуговицы, они были синие, перламутровые и черные, всегда одинакового размера, немного стертые по краям, как старые пластиковые зубы.
Из лекции антрополога Светланы Адоньевой я узнала, что тяга к цветастым халатам – отголоски деревенской жизни и стиля одежды. Женщины из деревни таким образом находили аналоги своим деревенским нарядам в новых условиях города. В отличие от нас с мамой, всю жизнь живших в городе, им они не казались дикими. Но ближе к сорока мама стала меняться, и я это заметила не сразу, только когда разбирала ее вещи после смерти. Я выпотрошила весь шкаф и нашла среди вещей футболки, по расцветке отдаленно напоминающие бабушкины халаты. Мамины платки, которыми она во время химиотерапии покрывала голову, были в голубой цветочек. Странно, подумала я тогда, почему моя мама, в молодости признававшая только маленькие черные платья и шифоновые брюки болотного цвета в сочетании с черными блузами, вдруг обратилась к голубым незабудкам и фиолетовым полосам? Неужели и я к сорока заброшу весь свой нормкор, джинсы Levi’s, базовые футболки и заменю их на футболки с цветастыми паттернами и платья-халаты на пояске?
Я знаю, что старые люди традиционно собирают себе смертный узелок. Обычно для этого выделяется отдельное место в шифоньере, куда кладут деньги на похороны и то, что необходимо надеть на будущую покойницу. Бабушка Анна хранила обрезки старых обоев: она настаивала на том, чтобы ее гроб обклеили кухонными обоями, и она в нем была бы как дома. Мама не могла собрать для себя похоронного узелка. Она знала, что смерть неизбежна. Она говорила: «Я знаю свою болячку», но жила так, как будто смерть никогда не настанет. Она жила так, как если бы ее жизнь была вечной, и собирать узелок пришлось мне. За две недели до ее смерти я уже знала, что нужного платья в похоронном агентстве мне не найти, и попросила свою приятельницу – швею Женю сшить платье для мамы. Черное, по колено, рост 170, размер 46. Женя привезла платье через несколько дней. К нему она сшила черную простую косынку. Женя сказала, что в женских наборах для похорон всегда есть косынка. Я развернула холщовый мешок с маминым платьем: оно было черное, простое, с глубокой прорезью на спине, чтобы его было просто надевать на негнущееся тело. По виду оно напоминало скромное кимоно, и я даже захотела его примерить. Но я знала, что так делать нельзя: примерять платье покойницы – плохая примета. Пусть даже будущей покойницы.