Рана — страница 24 из 37

Работа Тодд, хоть и предельно реалистична, выполнена в светлых тонах. В ней нет места черному цвету. Даже опавшая челюсть матери оголяет не черную дыру небытия, но светло-коричневое пространство. Белесые глаза старухи открыты, и всем видна светлая, тощая, впалая грудь. Это смерть в старости и благополучии. Но и здесь мы видим уменьшение пропорций: на фото в интернете я вижу саму Тодд на фоне ее картины, голова старой женщины меньше в два раза, чем голова живой дочери. Мертвые руки за счет перспективы удлинены, они, как сухие ветки, опали на белую простыню. Изображение матери Дафны Тодд – эмблема идеальной смерти. В глубокой благополучной старости, когда весь контроль, в том числе над обращением с образами твоего мертвого тела, передан близким.

Зачем они делали это? Зачем я делаю это – медленно описываю умирание и мертвое тело собственной матери? В этом есть много боли и попытки осмыслить, выписать опыт. Но есть и нота тщеславия: продолжать жить – значит иметь контроль над собственным телом. Над телами умерших близких. Я наконец присваиваю себе то, что принадлежало мне, но не было для меня доступно до ее смерти, – ее тело. И выставляю его на всеобщее обозрение, как трофей. Как рану, полученную в долгой тяжелой войне. У меня есть на это право.

Лейбовиц фотографирует спящего (или мертвого?) отца. Фотографирует его так, словно смотрит на него очень близко. Лицо отца спокойное, он лежит на подушке в цветочек. На щеках его видны старческие темные пятна, весь он сухой, как опаленная солнцем коряга, и очень маленький, как все мертвые люди. Фотография открыта смотрящим. Мне не больно смотреть на нее, мне в ней не тесно, но я знаю, что в ней дремлет смерть. Затем я смотрю на другую фотографию – в большой светлой комнате со стенами, завешанными фотографиями и пейзажиками, стоит большая медицинская кровать. Она как тяжелый блок мрамора, она светится. Она пустая. За ней в кресле сидит человек, он закрывает лицо рукой и, похоже, плачет или просто размышляет о чем-то. Фотография называется «Гостиная моих родителей». На третьей фотографии – прямоугольная яма, обрамленная широкими деревянными досками. А рядом – груда влажной и сухой земли вперемешку.

Эти три фотографии входят в большую серию «Жизнь фотографа». Лейбовиц фотографировала пожилых мать и отца, своих сестер и близких. А еще смерть и ее приметы. Это очень спокойные фотографии, если представить себе звук, который от них исходит, то это приглушенная радиопередача и звон ложечки о тарелку, утопающие в белом шуме. Там происходит жизнь.


Я летела и знала, что где-то там, в грузовом отсеке спит собака, а рядом лежит сумка с маминой урной. Достаточно ли бережно с ней обошлись сотрудники карго? Не забросили ли в кучу сумок? Не помялась ли мамина урна? А что, если от перепада давления в ней лопнет припаянная жестяная крышка с порядковым номером кремации? Весь отсек будет в мамином прахе. Что мне делать тогда? Что тогда будут делать люди, работающие в «Аэрофлоте»?

Есть вещи, которые можно возобновить, вернуть, но есть вещи, которые единичны. Нет нигде больше урны с маминым прахом, и, что самое ужасное, – нет нигде больше мамы и эта урна – единственный ее след и остаток. Что будет, если я лишусь и его? Спустя полгода из-за халатности сотрудников «Аэрофлота» в багажном отсеке погибли несколько кошек. Их просто задавило остальным багажом. Что чувствовали хозяева этих животных?

Я летела и смотрела перед собой. Я представляла, как собака просыпается от того, что что-то щекочет ей нос, и это мамин прах. Собака чихает. Через минуту всё в отсеке – и горный велосипед, и контрабас, и все остальное – будет покрыто бело-серой пыльцой, оставшейся от тела моей матери. Заболела челюсть, и я поймала себя на том, что все это время скриплю зубами. Я была напряжена от страха.

Вечерний полет из Москвы в Новосибирск заканчивается тем, что ты разбитая прилетаешь на рассвете. В Новосибирске было около пяти утра, уже светало, голова болела и хотелось спать. Я выскочила из самолета и побежала к приемнику багажа. На ленте одна за другой появлялись сумки – черная спортивная, огромный тканевый чемодан, маленький чемоданчик с розовым пони и радугой, клетчатая китайская сумка… Я не понимала, где происходит прием негабаритного багажа. Паника душила меня, мой взгляд метался по холлу, и я не могла найти ни одного сотрудника аэропорта. На двадцатой минуте выдачи показалась серая переноска, она, подрагивая, ехала по ленте. Собака в ней по-прежнему спала. Или была уже мертва, потому что ее сердце разорвалось после долгого лая и паники. К ленте подошел мужчина и, поймав переноску, за ручку, рывком снял ее с ленты. Он раскрыл переноску и достал из нее крохотную болонку. Я на секунду забыла о маме. Ее сопровождала не царственная псина с большим телом и ровным дыханием, а тихая встревоженная болонка кремового цвета. Болонка все еще спала, мужчина передал животное своей спутнице, быстро разобрал переноску и склеил ее детали скотчем.

Наконец на ленте появилась морковная сумка. Сумка ехала в перевернутом состоянии, за ней волочился рукав моей зеленой льняной рубашки. Это значило, что сумку трясли, кидали, в пути молния разошлась. Я схватила ее и дрожащими руками открыла молнию до конца. В сумке все было перевернуто – мои трусы, носки, джинсы лежали вперемешку с зубной пастой и книгами, а ящик с маминым прахом открылся. Мне стало холодно и больно, я потянула руку и приоткрыла крышку ящика. Урна была на месте, ее спасло то, что ящик был великоват, поэтому я обложила урну вещами, чтобы не болталась и не стучала о дерево. Но на крышке я заметила небольшую вмятину. Я подняла крышку. В урне лежала капсула, завернутая в небольшой хлопковый чехол, я предвидела тряску и небрежное обращение, поэтому укутала капсулу в мешок. Все было в порядке. Капсула не вскрылась и не треснула, не лопнула. Она тихо лежала в урне.


Прощание – это всегда медленная и пустая процедура. Когда хоронили отца, все было очень долго и муторно. Сначала все вошли в зал прощания при морге и бродили вокруг гроба. Потом пришел ленивый поп, из-под рясы которого торчали серые с металлическим отливом костюмные брюки. У попа с собой был секундомер, он отмерял по нему время молитвы и ритм ритуала. Поп подошел к отцовскому телу и деловито, с хрустом, согнул мертвые руки, чтобы вставить в них свечу. Читая молитву, он все посматривал на секундомер одним хитрым глазом, а я рассматривала сначала попа, потом старый обшарпанный сервант, в котором стопками лежали папки с бумагами. У серванта, прямо на полу, стоял большой закрытый гроб баклажанного цвета. Интересно, думала я, есть ли там покойник. Служительница морга сказала, что мы купили двойное время, поэтому можем провести в зале прощания целый час. Вот все и бродили, прощались, переговаривались. Подходили и трогали плечо и руку бабки, матери отца. Та выла и стонала. Когда поп завершил свое дело, он так же с хрустом разогнул отцовские руки, собрал из гроба свои рабочие предметы – крестики, свечки, с рук отца он снял картонную иконку и принес ее бабке. Он сказал, что эту иконку нужно хранить. Бабка на следующее утро передала мне иконку, на ней была Богородица с младенцем Иисусом. Иконку я потом вложила в паспорт, а из паспорта переложила в какую-то из книг. К тому времени она поистрепалась и погнулась, а однажды я даже постирала ее, потому что она выпала из паспорта в карман джинсов.

Когда наше время истекло, служительница морга попросила нас поторопиться. Тогда мужчины подкатили ко входу в зал катафалк и вынесли гроб с отцовским телом. Выносили его ногами вперед, и провожающие увидели отцовскую голову, неаккуратно зашитую от уха до уха черной толстой ниткой. Таким швом я в детстве зашивала прохудившиеся колготки, когда мама говорила мне, что я должна быть самостоятельной девочкой. Я шила большими стежками и всегда одной и той же черной толстой ниткой, неважно, какого цвета были колготки – синие или розовые. В иглу с широким ушком входила только эта грубая нитка, вот я ею и шила. Все увидели этот страшный обескровленный шов, и бабка застонала еще громче и протяжнее.

Меня посадили в катафалк, чтобы я, как дочь, сопровождала гроб отца. Была ранняя осень, и в Астрахани было невыносимо душно. Мы ехали долго, а когда переехали длинный мост над Волгой, я почувствовала на себе чей-то взгляд. Это был взгляд молодого могильщика. Он лапал меня глазами, а меня мутило от пропахшей трупами машины и близости мертвого тела отца.

На кладбище все снова бродили вокруг гроба, бродили кругами, и казалось, это никогда не закончится. Потом меня подвели к гробу и велели целовать.

Я поцеловала отца в лоб через тонкую папиросную бумажку с текстом молитвы об упокоении. Он не пах ничем, но я знала, что его шов на голове очень близко ко мне. Кажется, в поцелуе я куда-то провалилась, не знаю, сколько времени я стояла вот так, нагнувшись над телом отца и прислонив к нему свои губы. Мне казалось, что прошла секунда или две, но вдруг почувствовала, как тяжелые сильные руки отрывают меня от тела. Это был друг отца, дядя Саша, он говорил: хватит, хватит. Потом они закрыли гроб и стали его заколачивать. У Шамшада Абдуллаева есть большое красивое стихотворение, которое называется «На стороне камней», в нем герой рассматривает коллекцию камней и говорит, что не пытался их потрясти, потому что глухой стук напомнил бы ему об умершем отце. Этот стук комьев земли по крышке гроба действительно похож на гул трущихся и сталкивающихся камней внутри небольшого пространства. Я бросила горсть и услышала его, потом еще и еще. Мужчины орудовали лопатами, и среди них был этот липкий молодой могильщик. Я сидела на корточках у могилы и сваливала в нее землю, сухую пыль и мелкие камни.

Потом нас с бабкой хотели посадить в тот же вонючий катафалк, на котором мы привезли тело отца, но бабка возмутилась, и нас посадили в маленькую девяносто девятую «Ладу» и повезли на поминки.

Такое долгое прощание было сделано для того, чтобы живые прожили что-то такое, после чего они с уверенностью смогли бы сказать, что умер тот, кто умер. Но ритуал весь от начала и до конца был пуст.