Дом – это замкнутое непрозрачное пространство, в котором происходит работа ткачихи. Пенелопа ткет на втором этаже своего дома, в специальной комнате, Филомела – в лесной хижине, дом Арахны фигурирует в «Метаморфозах» Овидия. Не дом ли является истоком ткачества? Даже та самая «своя комната» Вирджинии Вулф – это пространство одиночества, одиночного труда писательницы-ткачихи и по сей день. За ткачихой смотрит не отец, но мать или старшая женщина, передающая мастерство, строящая механизм интерпретации опыта через миф, сказку и изображение. Она – старшая ткачиха, железная паучиха, выстроившая безвоздушное, затянутое паутиной молчания и сокрытия пространство дома, расположившая предметы в том порядке, который подчиняется ее логике, и накрывшая дом своей тенью. Тенью спасительной темноты. Эта темнота скрывает труд ткачих, оставляет их в доме. Труд ткачих служит дому и в нем живет.
Не потому ли Арахна так известна и не боится противостоять Афине, что мать ее мертва и свое мастерство она получила не от старшей женщины, но от мужского божества в женском обличье?
Здесь стоит остановиться, сделать передышку. Задать вопросы: как ткачихи, укрытые тенью старшей паучихи, могут выйти на свет, чтобы свести свои многие полотна в одно и предъявить его миру? Если в ткачестве хранится потенциал сопротивления, как это показывает опыт древних ткачих, значит ли это, что песнь о войне и насилии может преобразоваться во что-то иное? Во что-то, что не будет вписываться в дихотомию «насилие/отпор»? Во что-то, что сможет предложить множество проницаемых вариантов?
Эти вопросы ткут надежду.
От надежды тепло и радостно на сердце.
Я лежала в своей темной комнате. Лежала на животе в одних пижамных штанах. Рядом сидела мама. Желтоватый луч света из коридора резал стену, и от него на стене были видны нежные маленькие цветы. Старые обои в моей комнате почему-то были кухонными. Вернее, так было принято называть светлые обои с мелкими цветами и тонкой редкой зеленоватой вязью. Я лежала на животе и смотрела на луч. Я чувствовала мамино присутствие рядом. Я слышала запах дерева, а телом чувствовала тепло, исходящее от ее тела. Мама рукой с прохладными подушечками пальцев водила по моей горячей спине и тихо говорила:
Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы.
Ехал поезд запоздалый.
А из заднего вагона сыпалась крупа.
Сначала она водила вдоль позвоночника, чтобы показать рельсы; чтобы показать шпалы, она делала поперечные линии. Поездом был легкий нажим. А крупой – редкие прикосновения ее ногтей. Она продолжала:
Пришли куры, поклевали, – и стучала по спине ногтями.
Пришли гуси, пощипали, – она делала легкий щипок.
Пришел дворник, все подмел, – она погладила меня по спине.
Поставил стул, поставил стол, – легкие удары.
И печатную машинку, – последний шлепок.
Дальше она начинала перебирать пальцами по спине так, словно печатает на машинке:
Я купил жене и дочке, точка.
Разноцветные чулочки, точка.
Будет дочка их носить, точка.
А жена меня хвалить. Точка.
На последней точке она делала удар более конкретным.
Я просила повторить. Тогда она начинала заново: рельсы, рельсы, шпалы, шпалы…
С каждым новым заходом ее внимание все сильнее рассредоточивалось. Из движений вымывалась нежность, и она делала их как-то походя. На третий раз она говорила, что хватит, пора спать.
Уходя, она касалась моего лица губами, а потом закрывала дверь на носок, чтобы та держалась крепче. Затем из-под двери исчезала желтая полоса света, а я лежала и думала о том, кто такой этот странный дворник. И представляла безвкусные цветные чулочки, которые он купил жене и дочке. А если только дочка решилась носить их, как следовало из рассказа, может быть, вторая пара была велика или мала жене дворника?
Иногда я прошу свою жену погладить меня по спине. Я ложусь на живот, и она гладит меня, тихо прикасаясь к моей спине губами, а потом сама поворачивается ко мне спиной, чтобы заснуть, и я, обнимая ее, прислоняюсь губами к ее коричневой коже и долго держу так губы, чтобы почувствовать близость ее тела. Она отвечает мне – пожимая мою руку своей большой крепкой рукой. Свет с улицы холодный, и я вижу, как мечется дерево за окном. Так, в темноте, мы засыпаем. Сначала она, потом я.
Мама, как и многие женщины вокруг нее, любила комнатные цветы. В Сибири выбор растений был скромный, да и росли они кое-как – без солнца, в холоде и скупой почве, которую цветочницы набирали на своих дачных участках. Цветы, а вернее черенки, было принято воровать, иначе они, по поверью, совсем не росли. Из больниц и школ черенки брать было не принято, такие цветы имели плохую энергетику и приносили в дом беду и страдание.
На школьных подоконниках жили вонючая в надломах герань и жухлые, бледные хлорофитумы. А у мамы была целая маранта. Правда, маранта в нашей квартире была блеклая, как будто выцветшая, и листья давала очень редко. Когда на кустике маранты появлялась трубочка, обещавшая стать новым листом, я ходила вокруг и ждала, когда он раскроется. Листы, бывало, не открывались по несколько месяцев, и я торопливо пыталась их размотать. Мне нравилась маранта, ее коричневые пятна и изогнутые стебельки. Уже позже я узнала, что маранта имеет свойство двигать листами: листы реагируют на свет и утром опускаются, а на ночь собираются наверху. За это маранту назвали молящейся травой. Но наша маранта не двигалась совсем. В доме не было света и, похоже, тепла.
У всех цветов была своя сила. И самым сильным цветком был зловещий вьюнок хойя. Он достался матери от моей бабки, которая оставила нам квартиру. Хойя свисала одеревеневшими листьями откуда-то с потолка. Мать называла его цветком смерти. Он распускался вне зависимости от того, наступила весна или осень. Цветы были странные, напоминающие младенческие ступни. Когда он распускался, в квартире начинало душно пахнуть, и мама называла этот запах трупным.
Мама верила, что хойя расцветает, когда в сторону дома идет горе, и подтверждала свою теорию фактами. Она говорила, что во время ссор цветок сильнее пахнет. Он питается злой энергетикой, говорила она. Она держала этот цветок в квартире, но боялась его. А когда я была в восьмом классе, попросила меня отнести его в школу и оставить там. И я отнесла. Теперь я думаю о том, как такие цветы, как маранта и хойя, попадают в Сибирь. Кто-то же их привозит. Кто-то привез их туда из тропиков и Азии, а они там научились жить.
После того как мы похоронили маму, тетка подвела меня к пышному кусту кротона в своей квартире и сказала, что этот цветок ей отдала моя мама, когда уезжала в Волжский. Тетка взяла маленькие ножницы и отстригла для меня черенок. Его я привезла в Москву и много позже посадила. Черенок долго не давал корни, а когда дал, еще год приживался в новой почве и климате. Через год после маминой смерти он наконец дал два небольших кривоватых, нетипичных для кротона листа. А потом пошел в рост. Я берегу его больше всех, и меня он больше всех удивляет. Маленькое смелое растение летело вместе со мной в самолете и ехало по сибирской трассе тысячу километров. Потом переезжало из квартиры в квартиру. В нем нет ничего, что могло бы быть связано с мамой. Мама отдала тетке совсем маленькое растение. Но мысль о том, что этот кротон родился от маминого цветка, меня греет. Потом я пошла на цветочный рынок и купила молодую хойю. Девушка-продавщица сказала мне, что, когда хойя цветет, она пахнет медом. Я спросила ее, не пахнет ли она трупом, как мамина хойя, и та немного смутилась от моего вопроса и сказала, что хойи пахнут по-разному, но трупом не пахла ни одна хойя в ее жизни. Мама говорила, что мертвое тело пахнет чем-то сладким.
Я думаю о том, что мама умирала медленно, и мне хочется верить в то, что умирала она как большое тяжелое дерево. Метастаз один за другим разрушали и отравляли части ее тела. Оно было как сложное дерево, которое гибло. Я видела такие деревья в лесу – все усыпанные узлами древесных опухолей, серые, большие. Когда я вижу такие деревья, я думаю о маме. О ней и ее тихом молчаливом умирании и терпении. Оно меня восхищает и ужасает одновременно.
Меня заинтересовала история пациентки Юлии Кристевой, которую она называет Элен. Элен мучилась от постоянных приступов депрессии и меланхолии. Ее выныривания из тяжелых состояний сопровождались жестокими нимфоманическими припадками, после которых она снова уходила на дно своей могилы. Так она называла темноту, в которой была во время депрессивных эпизодов. Я читаю историю Элен и нахожу с ней родство. Кристева пишет об утраченной материнской фигуре, которая приводит женщин к депрессивным состояниям в детстве и взрослом возрасте. Кто знает, может быть, это избегание собственной дочери вызвано постродовой депрессией, неспособностью осознать себя матерью, плохого качества жизни, из-за которого женщина все время фокусируется на быте и выживании, забывая о собственном ребенке. Причиной может служить и то, что женщина переводит свое внимание на более интересующий ее объект – мужчину или других детей. Или, может быть, это вшитая в женщину мизогиния не дает ей любить собственного ребенка женского пола. Как бы то ни было, я чувствую на себе это пятно, эту тень заброшенности собственной матерью. Да, она была функциональной, она кормила меня, водила в школу и лечила, когда я была больна. Но внутри этого строгого мира, наполненного конвенциональными процедурами быта, я чувствовала холод и слепоту по отношению к себе. Сейчас я понимаю, что я была сорняком, который выпололи и выбросили с грядки. Сорняк сопротивлялся смерти и пробил корнями землю, сохранил свою жизнь. Но этот след разрыва все еще остается на мне, смерть манит меня, она завораживает. Та смерть, о к