Помню, как мы ездили с художницей Надей в Академгородок смотреть на лед Обского водохранилища и есть местную шаурму. Мы шли по ледяному лесу, потом через рельсы вниз с горы. Это было серо-голубое пространство. Невыносимо светлое. Сначала мы сидели на снегу у берега, а потом пошли вдоль воды. Солнце было таким ярким, что все вокруг набрасывалось на меня своим простором и цветом.
Помню, как выпила несколько литров пива со своей приятельницей Наташей. А потом мы спорили с молодыми фашистами, приставшими к нашей компании. Все это было, но у меня есть отчетливое ощущение, что одновременно с этими событиями внутри меня шел какой-то другой процесс, который занимал меня всю. Он был мутно-серого цвета, большой и долгий. Я ждала радости, но чувствовала только большое разочарование. В утро вылета Наташа заехала за мной на своей машине и отвезла в аэропорт. Это было холодное некрасивое утро.
Письмо о своем теле, быте, мыслях и чувствах вызывает тревогу и стыд. Мне стыдно, что я пишу эту книгу. Элен Сиксу в «Хохоте Медузы» отмечает: «…вы писали немножко, но втайне от всех. И, конечно, ничего хорошего не вышло, потому что делалось по секрету, потому что вы корили себя за это, потому что вы не довели дело до ума или потому что вы писали, не сопротивляясь, как мы иногда мастурбируем втайне, не для того, чтобы идти дальше и дальше, но лишь до тех пор, пока спадет напряжение. И тогда, как только наступила разрядка, мы чувствуем себя виноватыми, жаждем прощения или забвения и хороним это чувство до следующего раза…». Сиксу связывает письмо женщин с их сексуальностью. Для меня письмо всегда было способом раскрыть опыт тела, придать телу и опыту значимость и видимость. Каждый раз, занимаясь письмом, я делала это урывками, как что-то необязательное, пошлое и бессмысленное. Я писала в метро, в перерывах между работой и едой, во время еды. Я ставила письмо в то место, где оно второстепенно, так его незначительность не была очевидной. Ждать и скролить ленту фейсбука, есть и одновременно писать стихотворение. Есть много важных вещей, которые обязательно необходимо совершить, но письмо не входило в их список. Оно есть сама жизнь, но жизнь, которую я прячу от всех.
Когда письмо прорывалось из меня, я чувствовала, что сделала что-то неправильное. После приступов письма я оставалась голой на широкой дороге в степи. Мне было страшно показывать свою работу так, как если бы меня попросили публично оголить свои гениталии, или выступить эксперткой в вопросе, которого я не знаю, или рассказать об опыте изнасилования чужим, враждебно настроенным людям. Я чувствовала себя так, как будто опыт, о котором я пишу, мне не принадлежит и я не имею права говорить и писать о нем. Еще я боялась смутить окружающих, занять в их умах и сердцах слишком много места. Я хотела быть незаметной, но письмо вырывалось как то, что невозможно скрыть. Я не могу скрыть себя, стать невидимой. И письмо не терпит невидимости.
На протяжении полугода я пишу свою историю. И все в ней мне кажется неважным, рваным, неполноценным. Нарратив растаял в разбегающихся ручейках памяти. Ритм сбился. В книгу пришли стихи и эссе. Книга рассыпается и кажется мне не такой стройной и понятной, она не похожа на те книги, которые принято читать и любить. В ней нет настоящих сконструированных персонажей и сложных сюжетных линий. Если вы и почувствуете напряжение, то это напряжение будет не от жестоко работающей мысли о том, кто злодей или к чему все это приведет. Вы все знаете заранее: моя мать умерла, и я везла ее прах из Волжского в Усть-Илимск долгих два месяца, жила с ее останками в одной комнате и много думала. А потом похоронила в Сибири в холодную черную землю среди скудных сосенок. Вот и вся история. И она важна. Ваше напряжение, вызванное текстом, родится не из работы сценаристки, а из работы жизни тела и чувств, из работы моей попытки рассказать вам то, что я знаю. А еще то, чего не знаю, но пытаюсь понять.
Я все еще не чувствую собственного права на письмо и высказывание. Возможно, это связано с тем, что мое письмо неконвенционально по форме и преступно по содержанию. Моник Виттиг пишет о лесбиянках как о беглянках из собственного класса, Сиксу называет себя пишущую женщиной-беглецом. Я никуда не бегу. Каждый раз, садясь за письмо, я совершаю преступление. Это тягостное и сладкое чувство. Но я бы хотела проститься с ним. Но что есть за пределами этой муторной, сладкой боли письма? Пустота или Праздник Утопии? И каким письмо станет, если я преодолею свое чувство стыда и преступности своих действий?
В Толмачеве было холодно. Неуютный холл, темный и сиротливый. В семь утра аэропорт был непривычно пуст. Наконец загорелось табло с моим рейсом. На сайте Utair было сказано, что я могу везти урну с прахом с собой в качестве ручной клади. Под табло с номером моего рейса работала только одна стойка регистрации. За ней сидел уставший, невыспавшийся парень с масляными волосами, зачесанными назад. На швах его форменного жилета проступали темные полосы. Жилет был откровенно грязным и затасканным. Я подошла к нему и протянула свои документы. Он брезгливо взял мой паспорт и посмотрел мне в лицо. Я поздоровалась и сказала, что с собой у меня урна с человеческим прахом и что по правилам компании я могу взять ее с собой. Я ни при каких обстоятельствах не хотела сдавать ящик в багаж. После полета Москва – Новосибирск моя тревога о целостности праха обострилась еще сильнее. Парень попросил поставить ящик на весы. По весу ящик проходил как ручная кладь. Я предложила ему посмотреть мои документы на прах. Парень снял трубку служебного телефона и косноязычно объяснил мою ситуацию, потом коротко выслушал ответ, скуксился и сказал мне, что его это вообще не волнует, что, если я договорюсь с сотрудниками досмотра, могу везти все что захочу. Странное дело, подумала я, есть официальный протокол авиакомпании, а нам приходится решать этот вопрос на месте. В Новосибирске есть крематорий, и я думала, что люди только и делают, что возят прах туда-сюда. Но выражение лица парня было такое, как будто он впервые встретился с подобным грузом. В семь утра какая-то странная девка везет человеческий прах. Я почувствовала неловкость, как будто делала что-то такое, что в корне портит порядок его рабочей жизни.
Когда ящик с урной уполз в шахту просвечивающего аппарата, женщина на досмотре подняла на меня удивленные глаза. Она даже немного побледнела. Я торопливо стала все объяснять и полезла в рюкзак за синей папкой с документами. Женщина сделала резкое движение, которым попросила меня остановиться. И тоже начала куда-то звонить. Она коротко объяснила, что я везу человеческий прах. А потом, кивая и дергая черную прядь, долго слушала. Мне показалось, что из трубки я слышу спокойную размеренную речь. На лице женщины появилось облегчение, и она знаком попросила меня пройти. Я спросила ее, хочет ли она увидеть документы. Та в панике подпрыгнула и стала трясти руками, как будто пыталась отогнать от себя противную крысу или зловоние. Я пожала плечами и пошла на посадку.
Самолет Новосибирск – Иркутск летит через Красноярск. Стюардесса объяснила мне, что в Красноярске самолет стоит 40 минут, и те, кто летят дальше, должны выйти из самолета и пройти досмотр заново. Еще подъезжая к самолету на автобусе, я обратила внимание на то, какой он крохотный. На каждом его крыле было по винту. Самолет скорее был похож на винтажную игрушку. Я вошла в салон, он был небольшой, на семьдесят человек. Старые серо-зеленые кожаные кресла потерты, а внутренняя обивка напоминала мне салоны пазиков и газелей. Вместе со мной в самолет вошли мужчины и женщины, я слушала их речь. Они громко говорили, многие были в норковых шапках и дубленках. Женщины хохотали, а у мужчин были огромные руки, в которых они несли спортивные сумки. По общему настроению я поняла, что лечу с вахтовиками. В полете нам не предложили никаких напитков, самолет летел шумно и как-то странно тарахтел. Ящик я поставила между ног, справа от меня молодая женщина рассматривала бортовую прессу и все время чему-то хмыкала. У нее были длинные нарощенные ногти черного цвета с крупными стразами на большом и указательном пальцах, норковую шубу она в полете так и не сняла. Я все время дремала, хотя иногда трясло так, что задница подлетала над сиденьем, в иллюминатор пробивался тусклый свет. Просыпаясь, я думала о смерти. Этот игрушечный самолет мог упасть в любой момент. Но в дремоте мне было все равно, умру я сегодня или останусь жива. Какое-то томное оцепенение охватило меня. Я летела вглубь Сибири, и по всему телу волнами бегали теплые мурашки. Мне не было страшно умереть, мне было страшно быть. И еще как-то тоскливо и спокойно от всего.
После приземления шумная толпа вывалилась из самолета и, проигнорировав автобус, ринулась пешком до здания аэропорта. Я села в автобус, и он дольше стоял, чем ехал. Похоже, мои попутчики были привычными и знали, что делать.
На входе в аэропорт нас встречала сотрудница авиалиний и давала квиточки на пересадку. Я взяла свой квиток и положила в задний карман джинсов. Она объяснила мне, как пройти повторный досмотр.
На транзитном досмотре я поставила ящик с урной на ленту и спокойно прошла сквозь рамку. Женщина в форменном жилете обратилась ко мне и спросила, что я везу. Я объяснила ей все и полезла за документами в сумку. На что та ответила мне, что она меня не пустит в самолет с таким грузом. Тогда я сказала ей, что она не хочет меня пускать в самолет, на котором я сюда прилетела. Та ответила мне, что Новосибирск Новосибирском, а тут, в Красноярске, у них свои процедуры. Тогда я попросила ее позвонить руководству и добавила, что везла урну на трех самолетах из Волгограда через Москву и Новосибирск и совершенно не понимаю, почему сейчас происходит эта заминка, притом что на сайте авиакомпании есть информация о правилах перевозки праха. Женщина позвонила начальству, там ей ответили, что не знают, как со мной поступить. До взлета оставалось пятнадцать минут. Мимо меня один за другим на посадку шли рослые мужчины в дубленках и дутых пуховиках. Я стояла в углу и ждала своей участи. Наготове я держала все нужные документы. Женщине сказали, что