ей перезвонят, но телефон молчал. Я нервничала. В аэропорту Иркутска меня должна была встретить Ж., и я уже собиралась звонить ей, чтобы предупредить, что задержусь, потому что меня сняли с рейса. Через семь минут ожидания я обратилась к женщине и попросила поторопиться, мой самолет вот-вот взлетит, а я стою тут с распотрошенной сумкой, потная и, похоже, на пределе. Тогда зазвонил телефон. Женщина подняла трубку, выслушала вопрос. И в ответ сначала описала меня, потом мой груз, а затем добавила, что я везу этот прах из Волгограда. На том конце провода что-то происходило. И женщина долго слушала. Затем она кивнула, положила трубку и сказала мне, что я могу идти на посадку. В тревоге на досмотре я потеряла свой квиточек на пересадку, но меня все равно пустили в самолет.
Когда я вошла, салон самолета был полным. Везде сидели новые женщины и мужчины, они болтали между собой. И мне показалось, что эти люди еще крупнее тех, что летели в Красноярск. На два перелета у меня был один посадочный, поэтому я села на то же место. И рядом со мной никого не было. Я летела одна. Первые минут двадцать самолет набирал высоту, он дребезжал и дергался так, как будто он тяжелая машина, которую тянут из болота. Потом стало спокойно. Я все смотрела в иллюминатор, под нами была черно-синяя бесконечная тайга. Она вспучивалась на сопках и тонула в болотах. Она была до горизонта, необитаемая, глухая. Сейчас мне сложно себе представить место, в котором из каждого окна видно лес. Когда я была маленькой, из кухонного окна было видно лес, и я знала, что лес этот тянется далеко, на тысячи километров на восток, север, запад и даже юг. Мы жили в таежном городе, и город этот был как маленький островок. Мы были одни в этом лесу и почему-то не боялись погибнуть и быть забытыми. Мы просто жили свою жизнь: ходили на рынок, в школу, у нас даже был свой кинотеатр и ДК. Я очень быстро забыла о том, что такое Сибирь. В Москве быстро забываешь многие вещи. И как в сознание может вместиться такое огромное пространство, как тайга? Его невозможно осознать. И глаз не хватает, и сердца не хватает, чтобы его в себя вместить. Тем не менее тайга – это место, где я родилась. Ж. потом сказала мне, что невозможно родиться в тайге и не помнить ее каким-то сложным внутренним органом. И невозможно к ней не тянуться. И в этих словах я себя узнала. Я верю в то, что человек похож на место, в котором он родился и вырос. Я похожа внутри себя на дикий лес. Даже Алина это замечает.
Внезапно дернуло. А потом еще и еще. И самолет затрясся так, словно вот-вот упадет. Я посмотрела по сторонам. Мужчины и женщины прижались к впередистоящим креслам. Сквозь треск и гул я услышала негромкий голос – справа от меня через проход мужчина, прижавшийся к креслу, читал молитву. Постепенно я почувствовала крен влево и посмотрела в иллюминатор – самолет шел в поворот так круто, что я практически всем весом легла на стену салона, ящик в ногах скрипнул об пол и тяжело надавил на ногу. Самолет вошел в поворот, и в иллюминатор брызнул яркий свет, я увидела ослепительную поверхность огромной холодной реки, прорезающей тело леса. Это была Ангара. Ангара не замерзает даже в сорокаградусный мороз, потому что ее течение очень быстрое, а летом она не согревается по той же причине. Это знает каждый усть-илимский и иркутский школьник. И я знала это назубок. И отчего-то я не могла бояться. Самолет дребезжал, как кусок ржавого железа, бьющийся на ветру, женщины охали и вздыхали, мужчины молились, а я сидела, вперив взгляд в холодную металлическою воду, и плакала. Лес был черный, а Ангара стальная. Мне стало страшно не от того, что все мы сейчас можем умереть, а от мира, который я видела всегда с земли, и он казался мне таким простым и обжитым. Теперь я смотрела на Ангару и плакала. Внутри было жарко от восхищения.
Наконец самолет выправился и сел. Все захлопали в ладоши, кто-то заулюлюкал. Мужчина справа перекрестился и надел шапку. Из самолета я выходила последней. Я не знала, зачем торопиться. Я привезла маму в нашу Сибирь, и это был торжественный момент. И еще – страшный.
Когда я вышла на трап, ветер захватил меня всю. Холодный и могущественный.
Сколько длится умирание? Могу ли я думать, что мама начала умирать весной 2016 года, когда у нее обнаружили опухоль в правой груди, у самого соска? Или нужно начать свой отсчет с пятого января 2019 года, когда она перестала вставать, есть и практически перестала говорить? Или мне начать отсчет с десятого февраля, когда мы вызвали специальную службу по транспортировке лежачих больных, чтобы те увезли ее в Волгоградский областной хоспис? Она тогда уже практически не говорила, могла выдавить из себя только пару слов, и по телефону она сказала: «Мне очень плохо». Она уже ничего не распознавала и плохо понимала, что с ней происходит. Я думаю, что боль, которую она испытывала тогда, была нестерпимой. Но отчего-то она ни в какую не соглашалась на обезболивающие. Я через силу вызывала скорую помощь, те приезжали, кололи трамадол и уезжали. Когда я спрашивала у них, сколько нам еще ждать, они разводили руками так, как будто мы ждали не смерти, но пока пройдет жар. Они не смотрели мне в глаза. Я злилась на тупую медицинскую этику, оставшуюся нам еще со времен советских заветов не расстраивать пациента и близких. Все видели, что смерть очень близка, но никто не мог проговорить это вслух. Как будто это молчание могло что-то исправить, как будто оно давало глупую бесполезную надежду.
В хосписе маму сразу одели в подгузники, которые Андрей купил по наказу медсестры. Она составила список покупок, в нем, кроме подгузников и одноразовых пеленок, были «пилот» на три гнезда, влажные салфетки и еще что-то, чего я уже не могу и вспомнить. Когда я спросила Андрея, зачем им «пилот», тот ответил, что он им нужен для аппарата искусственной вентиляции легких. Странно, подумала я, аппарат у них есть, а «пилота» нет. В хосписе на нее надели подгузник, белую полупрозрачную распашонку, которая не могла прикрыть маминой одногрудой груди, и вставили в нее капельницу с обезболивающим и трубку от ИВЛ.
Мне пришлось использовать свои скромные связи в активистской среде, чтобы положить маму в хоспис: ни лечащий, ни участковый врач, ни фельдшеры скорой помощи не давали направления. Все нужно было делать в ручном режиме из Москвы. Когда я наконец поняла, что маму может принять хоспис, я узнала, что для этого необходима специальная комиссия, которая приехать-то приедет, но увезти ее не сможет, потому что у хосписа нет оборудованного транспорта. Тогда я заказала специальное медицинское такси. Бравые высокие парни приехали, аккуратно положили маму на носилки и спустили с четвертого этажа по узкой вонючей лестнице, чтобы отвезти ее в место, где она умрет в забытьи и без боли.
Я хотела быть всему этому свидетельницей, но уже девятого февраля мне нужно было лететь в Москву, откуда я дистанционно решала все вопросы. У меня были билеты на девятнадцатое февраля в Волжский, я собиралась навестить маму в хосписе, но утром восемнадцатого февраля она умерла, и мне пришлось менять билеты и лететь в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое, чтобы заниматься прощанием и кремацией.
Теперь я постоянно думаю об этих последних днях ее жизни. Правильным ли было решение определить маму в хоспис? Я все время думаю о том, в какой крепкой связке мама была с пространством дома и как неправильно было решать за нее, лишая возможности быть дома последние несколько дней. Что она чувствовала там, в хосписе, когда открывала глаза и приходила в сознание? И приходила ли она в сознание вообще?
Андрей ездил к ней за два дня до ее смерти и сказал, что мама не слышала того, что он говорил ей. Андрей пытался поить ее из ложечки водой, но она не реагировала ни на холодную сталь ложки, ни на его голос. Он сказал, что на губах ее была кровь от царапины: похоже, когда в ее легкие проталкивали трубки ИВЛ, внутри у нее что-то поцарапали и пошла кровь. Андрей плакал от безысходности и бессилия в телефонную трубку. А я молчала, сжав челюсти. На тумбочке при ее кровати стояла банка, в нее медсестры поставили цветы, которые я прислала в хоспис. Наверное, цветы пахли. И их присутствие меняло пространство. Но может ли человек без сознания, накачанный обезболивающим, не евший несколько недель, почувствовать близость твердоватых стрелок хризантем? Что он вообще может почувствовать? Чувствовала ли мама злость и обиду на меня за то, что я так распорядилась ее умиранием?
Ж. злилась на меня за этот мой поступок и предоставленный матери выбор быть кремированной после смерти. Она укоряла меня в нелюбви к матери, хуже того – в ненависти к ней и в одержимости сделать с ее телом что-то такое, что полностью сотрет мать с лица земли.
Я не скрывала своего холодного отношения к матери. Но и жестокой я не была. Я делала все так, как должна была делать. Я обеспечила ей спокойное, безболезненное умирание. Я выполняла нашу с ней договоренность – везла ее домой, в нашу Сибирь, чтобы похоронить в земле, в которой лежат тела ее матери, бабки, сестры, друзей и всех других близких ей людей. Ж. обвиняла меня в том, что я хочу увезти мать подальше от любимого человека. Я и не скрывала того, что Волжский – страшный серый город, в котором мне не хотелось бы хоронить мать.
Мы долго спорили в личных сообщениях. Потом она замолчала. Наверное, очень сильно обиделась на меня и ужасно разочаровалась во мне, потому что, по ее мнению, я поступала бесчеловечно.
Но потом, в Иркутске, мы очень долго говорили ночью. Я пыталась объяснить ей свои резоны. Она долго осуждала меня за мои стихи и какую-то корявую, неудобную, тяжелую память. Я сумела объяснить Ж. то, как и зачем я работаю с текстом. Пожалуй, это ее понимание подарило мне самое большое облегчение в жизни.
Ж. была для меня значимой взрослой. Мать каждые каникулы отправляла меня в Иркутск, где у Ж. была своя небольшая парусная школа для детей. Она жила совсем скромно. Сначала снимала часть деревянного барака начала ХХ века в самом центре Иркутска, причем в другой половине жила семья дворника. Потом поселилась в комнатушке общежития коридорного типа, в котором в общих пространствах ничего нельзя было ронять на пол, оно мгновенно «сгорало» и летело в мусорное ведро. Там было настолько грязно и неблагополучно, что разуваться нужно было в коридоре, а на тумбочке лежала деревянная блок-флейта, которой Ж. стучала в стену, когда бушевали соседи. Ж. жила в этих маленьких пространствах со своей собакой Джойкой. Джойка была тигровая боксерша, добродушная сладкоежка и совсем не страшная. Джойка всю жизнь прожила среди детей и подростков, она была заласканная и нежная собака. Посторонние ее, конечно же, боялись. Это нас часто спасало. Думая о своем детстве в парусной школе, я изумляюсь щедрости и непосредственности Ж. Я приезжала в Иркутск, и она селила меня в своих маленьких квартирах и комнатах. Мы жили по три месяца вместе, она кормила меня и покупала одежду, иногда мне доставалось что-то с ее плеча или вещи ее подруг. У меня были очень крутые солнечные очки скалолаза, которые я не снимала даже в пасмурную погоду, и выгоревшая оранжевая толстовка, которую я носила до дыр, пока рукава не стали мне длиной в три четверти.