Джойка умерла от старости, когда мне было лет восемнадцать. Мне почему-то долго не хотели говорить о ее смерти, а когда сказали, я стояла у продуктового магазина в Новосибирске, собиралась купить кефир. Услышав, что Джойка умерла, я ничего не могла ответить. Слушала только шорох в телефоне, и внутри меня как будто поднимался большой сероватый холодный пузырь тоски. И я заплакала.
Все знают, откуда взялась Ангара.
Ангара была любимой и единственной дочерью старика Байкала. Потом она влюбилась в Енисея и сбежала от отца к нему. Байкал злился, свирепствовал, но не мог догнать Ангару, поэтому от злости кинул в спину дочери камень. Этот камень теперь лежит на границе озера и реки. Его называют шаманским. Эту историю знают все, я даже однажды видела мультик, снятый по мотивам легенды про Байкал и Ангару. В мультике Байкал был очень динамичным стариком, а Ангара – буйной красавицей.
Когда смотришь на Байкал с берега, он совсем не похож на тот образ, который создали мультипликаторы. Байкал – скорее большая степенная вода, а не нервное плещущееся озеро. Если он бушует, он убивает. В Сибири вообще все очень большое. Сложно писать о Сибири и не скатываться в пропагандистские штампы великой стройки шестидесятых годов, дискурс покорения дикой природы и героических поступков советского человека. Но если встретиться лицом к лицу с этими местами, они и правда вызывают смешанные чувства. Они гигантские и как будто сами по себе. И дискурс советской пропаганды становится языком выражения отношений с этими местами.
Я смотрела из окна квартиры на девятом этаже, откуда был виден белый, цвета гипсового слепка, изгиб залива, со всех сторон обрамленный волчьей шершавой тайгой. Я старалась смотреть на эти места как чужая, приезжая, или наоборот – как своя, состоящая из мяса и жил этого места. И все равно не могла понять. Только чувствовала пустоватый страх.
В день после похорон мы отправились жечь костер на Ангару под скалы, которые называются Тремя Сестрами. Мама в молодости училась скалолазанию на этих камнях. Мы шли по лесной тропинке, вытоптанной в белом большом колючем снегу: мимо елей и сосен, мимо торчащих из снега, обросших мхом и лишайниками пней. Все вокруг было очень светлое. Было так много света, что я щурилась, но свет еще настойчивее и больнее бил мне в глаза. Это был свет большого голубоватого неба, с которого кратко, но интенсивно светило полувесеннее сибирское солнце. Лес шуршал и потрескивал. У обрыва мы жгли поминальный костер, кормили собак запеченной курицей и хлебом. Я все смотрела с обрыва на широкий белый лед, на нем серо-голубыми линиями были прочерчены тропы зимних рыбаков и лыжников. Лед, как великий белый экран, отражал свет, он светился бесконечно, ослепительно – настолько, что казалось – у этого света есть звук и дыхание. Все вокруг было живое и нежно шевелилось на ветру и морозе.
Люди все говорили, говорили, но я их не слушала. Я сидела на поваленном дереве, пила пиво, и мне было пусто от широты пространства.
В Листвянке мы вышли на воздух из тесной маршрутки и подошли к черному чешуйчатому берегу Байкала. Недалеко от дороги в глубоком кювете мы нашли маленький белый ресторанчик в форме юрты. Внутри было жарко и пахло дровяной печкой, справа от двери за перегородкой висел алюминиевый умывальник. Мы заказали суп и пару порций поз. Работница окликнула нас и попросила забрать пластиковый красный поднос с одноразовыми тарелочками, на котором стоял желтый суп с переливчатыми пятнами жира, а позы отдавали солоноватой мочой. Мы молча ели за столом, покрытым цветастой клеенкой, а потом пили зеленый чай на молоке. От еды стало душно и голова закружилась.
Дальше мы побрели по берегу вдоль озера. На одной из сопок мы уселись на сухую траву и закурили. Травинки и колючки облепили мое черное шерстяное пальто. Мы сидели у обочины тропинки на самом верху холма и смотрели в прозрачный воздух перед собой. Там, на другом берегу озера, можно было разглядеть голубые с белыми верхушками горы Хамар-Дабана. Стоял глубокий нутряной гул. Ж. решила, что это лавина сходит с гор, но вскоре стало ясно, что шум издают пролетающие низко один за другим пассажирские самолеты, а горы и вода, отражая его, создают долгое эхо, похожее на звук идущей лавины. Мы молча сидели и смотрели перед собой.
А потом я рассказала Ж. о том, как умирала мама. Говорить о ее смерти на берегу Байкала казалось мне неуместным. А ее смерть мне виделась нелепой и неудачной. Все здесь, в Сибири, настраивало на торжественные, спокойные события. Не было места боли и немощи. Я чувствовала бессилие и как будто сама не верила в ее смерть и собственный опыт.
Ближе к вечеру началась пурга. Снег летел мокрый и безобразный. Он облепил шапку, пальто, полы штанин намокли. В городе мы купили плетеный ягодный пирог к чаю.
Я с детства ощущала прочную связь между опытом и письмом. Выговорить, осмыслить опыт никогда не значило для меня поделиться им устно. Не важно, кто является адресатом повествования. Это может быть Ж., и перед ней моя боль уменьшается, обесценивается. Это могут быть чужие люди, тогда мой опыт становится славной трагичной игрушечкой для меня. Я им любуюсь чужими глазами. Чтобы опыт получил тело, мне необходимо писать, письмо помогает мне отстранить его по-настоящему. И еще справиться. Я чувствую, как мой рассказ медленно, петляя, движется к концу. Но я чувствую, что что-то здесь не так. Текст еще недостаточен. Есть темные места, которые мне не удалось разглядеть и выписать.
Я описываю письмо через метафору фонарика. Я живу в темноте, в гуще темных неясных вещей, но в кармане у меня всегда есть фонарик, и, освещая им вещи, я делаю их видимыми, значимыми. Они начинают существовать на полных правах с теми вещами, которые до этого были артикулированы и названы другими писателями и писательницами. Фонарик – это маленький прибор. Он тускло светит в темноте, отвоевывая вещество жизни. Это не яркий, бьющий в глаза, холодный луч айфона. Это очень древнее устройство. Свет от него тусклый, но мягкий и живой. Фонарик хорош тем, что мобилен. Вещи, которые я освещаю им, начинают отбрасывать тень и создавать дополнительную темноту. Тогда я кручу фонарь, подлавливая рождающуюся тень, и освещаю места, которые были обречены на смерть в забвении и слепоте.
Ж. несколько раз просила меня написать смешную книгу. Но я все пишу и пишу долгую несмешную книгу.
Я чувствую, что в моей истории не хватает еще одного места, без него история неполная. Думая об этом пространстве, я шарила своим тусклым светляком по миру темных вещей и ничего не могла найти, пока не ощутила запах. О запахе не говорят, что он большой, но я напишу, что это большой запах. Он страшный и вызывает муку. Он похож на смесь запахов тухлой тряпки, отсыревшего дерева и намокшей масляной краски на изношенных половицах. Он похож на брошенную скудную желтоватую еду.
Это запах старого прабабкиного дома. Почувствовав его, я вдруг вижу сумрачный закуток за печкой. Пол его обит жестянкой, это маленькая деревенская кухня. И влага, поднимающаяся из подпола, блестит на досках вокруг жестяного квадрата. Занавеска тусклая, оранжевая, залапанная грязными руками. И злой взгляд прабабки Ольги.
Ее нужно было целовать каждый раз, когда меня маленькой привозили в ее зеленый деревянный дом. Щеки ее были все в розовых пятнах экземы, а кожа на руках шелушилась. Некрасивые мышиные волосы на затылке выглядывали из-под цветастого, в крупных бутонах платка. Глаза у нее были холодные и голубые. Меня подводили к ней поцеловать, и я задерживала дыхание. Маленькой мне казалось, что запах этого дома вредоносен. Казалось, что, если долго дышать этим домом и прабабкой Ольгой, можно самой превратиться в некрасивое влажное существо. Прабабка и правда была злая, она презирала мою мать, недолюбливала свою старшую дочь, мою бабушку Валентину. Об этой ее нелюбви я узнала намного позже, но в детстве я чувствовала только холод.
Когда мне было девять лет, прабабка Ольга умерла, после того как долго пролежала разбитая инсультом. Все тяжелые кожные болезни от нее унаследовал внук Александр, а моей маме достался только псориаз, вскрывшийся после острой ангины. Еще я знала, что прабабка Ольга была труженицей тыла, а в Усть-Илимск она приехала из деревни, которая нежно называется станцией Зима. На станции Зима родился советский поэт Евгений Евтушенко, но в нашей семье соседством не гордились. И я, повзрослевшая, его тоже никогда не любила, меня манила темная сторона советской поэзии. Советская неподцензурная поэзия мне дороже и понятней, чем эстраднический пыл Евтушенко. Когда я спрашивала маму о том, откуда мы, мать пожимала плечами и отстраненно говорила о станции Зима. Бабушку Валентину всю передергивало, когда я задавала этот вопрос ей. Она отмахивалась и говорила, что ей неоткуда знать. Прабабка Ольга была уже мертва.
Чувство обделенности историей – даже не большой, какая уж тут большая история в глухой Сибири, – но малой историей, собственной, меня пугало. Неужели, думала я, мы люди из ниоткуда, из холодной белой пустыни? Если мы из холодной белой пустыни, то в пустыне мы должны были когда-то появиться. Намеренное замалчивание и отстранение бабки и матери меня удивляли. Я и сама начала думать о себе как о чем-то, что появилось здесь, в тайге. Просто вынырнуло в заснеженный лес и начало жить. Сиротствовать, как дворняга.
Долгой ночной двенадцатичасовой дорогой из Иркутска в Усть-Илимск мы вели тихую беседу с моей теткой, названной в честь той самой прабабки. Тут я и узнала о том, как прабабка ненавидела Сталина. Имя Сталина я знала с детства, но никак к нему не относилась. Я любила дедушку Ленина, чей портрет до моих десяти лет провисел над журнальным столиком. Из своих дедов я знала только одного – прадеда Сергея Соколова, деда отца. Но он жил далеко в Астрахани. А дедушка Ленин был очень близкий, и он как бы выполнял все дедовы функции, был за всех дедов разом. Дедушку Ленина я чувствовала как теплого войлочного старичка. Политиком в моем детском сознании он не был. Он был рыбак, столяр, заводчанин, кто угодно еще. Сталина я не знала и не чувствовала. Возможно, и от того, что по ине