Рана — страница 37 из 37

Потом нужно было выпить водки. Водки не было, но был разбавленный спирт, который все пили из маленьких хрупких пластмассовых рюмочек и заедали мутными солеными огурцами. Остатки спирта отдали специальному кладбищенскому человеку, ему же дали сто рублей и попросили присмотреть за могилой. Тот поблагодарил и с почтением взял деньги, еду и спиртное.

Зал «Багульника» был по-провинциальному торжественный. С тюлевыми занавесками и золотистыми шторами тяжелого искусственного шелка. Стулья были с бордовыми подушечками из кожзама, а когда люди стали прибывать, служительницы зала принесли несколько заляпанных табуретов из кухни. Других нет, объяснили они, в соседнем зале были тихие поминки, там тоже не хватало стульев, поэтому, когда кто-то из наших гостей уходил, женщины мигом перехватывали стулья и уносили их в соседний зал. Я заглянула туда – он был с темной стороны, шторы в нем были не золотые, а темно-красные, от этого все казалось намного тяжелее, чем в нашем зале, где все понемногу смеялись, вспоминая туристическую молодость и работу на заводе. По очереди все вставали и говорили хорошие слова обо мне, о том, что я сделала очень важное дело – привезла им их любимую Анжеллу. Они все – и туристы, и заводчанки, и родственники – с большой нежностью относились к ней. Как будто каждой и каждому из них она открывала себя и дарила частицу своего сердца. Они с любовью смотрели на портрет молодой мамы, который стоял во главе стола, а когда гасла лампадка, меняли внутри нее свечу.

Потом тетка отдала мне эту фотографию. Сначала я хотела увезти ее без рамки, но она удивленно посмотрела на меня. Как будто я хотела взять с собой килограмм картошки и при этом вернуть ей мешок. Она выхватила у меня фотографию и вправила увеличенное в фотошопе мамино лицо обратно, в темно-синюю с позолоченной косичкой рамку. Я привезла его фото в Москву. На нем мама улыбается, на шее у нее сверкают перепутанные между собой тонкие золотые цепочки, а глаза горят. Это день крестин моей троюродной сестры, мама была ее крестной матерью. Фото коллективное, на нем были еще измученная родами тетка и розовый нежный младенец, которого мама аккуратно прижимала к себе. Тетка попросила сотрудниц похоронного агентства вырезать маму, они вырезали ее голову и размыли светло-голубым цветом фон – стоявшую за ней этажерку, заваленную ползунками и видеокассетами. На этом фото мама радостная и загадочная, как голливудская звезда, стоит вполоборота и смотрит в объектив. Ее темно-золотая от загара кожа блестит, а темная коричневая родинка на шее придает ей какой-то немного порочный флер. У меня тоже есть такая родинка на шее. Ровно в том месте, где была мамина. Овальная точечка потемневшей выпуклой кожи вносит симпатичную асимметрию. Мама смотрит с этой фотографии, и за ее спиной – светло-голубое бесконечное пространство. Она как будто парит где-то там. Светло-голубой дымкой похоронные верстальщики создают эффект вечности и света, льющегося оттуда к нам, в мир живых.

Эта фотография стоит в кухне на микроволновке, не знаю, почему я не поставила ее в комнату, на рабочий стол или подоконник. Въехав в новую съемную квартиру, я первым делом поставила мамино фото на микроволновую печь. Голубой задник хорошо сочетается с антуражем кухни – она вся хранит в себе стиль конца девяностых и начала нулевых: обои с мраморным принтом, тяжелый мягкий коричневый уголок. Мама любила такие кухни, покупала в свою кухню коричневый уголок и клеила светлые обои под мрамор. Эта кухня, на которой я теперь провожу много времени, когда работаю, пишу и ем, вся похожа на маму. Иногда мне кажется, что если я обернусь, то увижу ее профиль. Она будет стоять в желтом цыплячьем халате на замочке с розовыми от воды аккуратными руками и выкрашенными в баклажанный цвет волосами, забранными заколкой-крабом. Иногда я даже слышу запах нашей кухни. Мама все еще здесь.


В «Багульник» мы привезли спирт и соленья, остальным нас кормили сотрудницы банкетного зала. Они приносили салат «Цезарь» в маленьких квадратных розетках, салат был с большими сухарями и жирным майонезом. Потом был прозрачный жирный суп-лапша и второе – румяная ножка курицы и толченый картофель. Все было немного казенное и холодное, но я съела все три блюда одно за другим, потому что меня учили, что на поминках нужно доедать все до последней крошки.

После первых двух рюмок мужчины и некоторые из женщины вышли курить. Я вышла вместе с ними. Многие спрашивали меня, чем я занимаюсь. Я не могла толком объяснить, что делаю на своей работе. О стихах я не говорила. Сказала только, что работаю на административной должности в государственной галерее. Когда они спрашивали, что именно я делаю там, я немного мялась и начинала рассказывать о том, что общаюсь с художниками, планирую и придумываю выставки. Моя работа казалась мне бестолковой и пустой здесь, и я казалась себе оторванной от них от всех. Бестелесной и чужой.

Свет был белый и большой, как если бы он был бесконечной моей болью и утратой. Но я ничего не чувствовала. Наше с мамой большое путешествие из Волжского в Усть-Илимск фактически закончилось. Но оно продолжает разворачиваться внутри меня. Как долгая ночная дорога.

V

And what I wanted from you, Mother, was this:

that in giving me life, you still remain alive.

Luce Irigaray. And the One Doesn’t Stir without the Other

Ты научила меня говорить. Ты научила меня читать. Ты научила меня писать. Ты подарила мне язык. Язык, которым сегодня я пишу о тебе. Язык, которым я называю вещи мира. Я называю землю и дерево, называю стакан, цветок и правду. Я даю оценки – это хорошо и это плохо. Все это я делаю на твоем языке.

Твой язык – очень твердый язык, он неповоротливый язык и тесный. В него с трудом попадают новые слова и вещи. Я злюсь так, как злилась ты, я чувствую, я ненавижу так, как это делала ты.

Я чувствую твоим языком. И тебя твоим языком излагаю. Излагаю твою жизнь и твое умирание, твой взгляд и твою боль.

И ни разу до этого я не обратилась к тебе. Я говорила и писала о тебе и тебя: она, мама, мать, ее. Но не писала тебе: ты. Я ни разу не обратилась к тебе. Я не посмотрела в твое лицо. И от этого тонула в тебе, как в долгой темной воде, потому что ты, не названная во втором лице, превратилась в трясину. Превратилась в темную трясину без воздуха и возможности для движения. Ты, не названная ты, стала мне могилой.

Твой язык без обращения к тебе превратился в мертвый тесный язык. Потому что ты не говорила со мной на нем, но говорила им меня. А я, в свою очередь, повторила за тобой и начала говорить тебя. Тем самым сделав из тебя вещь. Мертвую вещь, мертвую еще до смерти. И я была вещью в твоих глазах, в твоем понимании, в твоем языке.

Вспоминая тебя, твое лицо, я вижу тебя вполоборота или с закинутой вверх головой. Я помню твое ухо и твердый прямоугольник татарской челюсти. Вижу, как ты смотришь куда-то мимо, захватывая взглядом только краешек моей щеки. Вижу тебя стоящей спиной у раковины в углу. На фоне мраморных обоев твои розоватые руки двигаются быстро, ты моешь посуду или чистишь морковь. Но я не помню прямого твоего взгляда и не помню речи, обращенной ко мне. Как не помню и собственной речи, обращенной к тебе. Речи не бытовой: мама, подай ложку. Но речи разомкнутой. Речи, открытой к тебе, к тебе обращенной. Оттого ли, что я боялась, что ты заморозишь меня своим скользящим взглядом, если я вдруг приоткроюсь тебе? Оттого ли, что ты сможешь отвердить не только мою оболочку, но и мое нутро? Но ведь ты была у меня внутри, потому что я – твоя дочь.

Я была внутри тебя и после – питалась тобой. Разве я сделала тебя твердой изнутри? И если это так, и если я была причиной твоей боли, то эта боль и моя тоже, этот твой камень внутри тебя, несгоревший кусочек твоей плоти или фрагмент пуповины в моем пупке – разве это не есть тот камень, который мы вместе внутри тебя сотворили? Разве, разделившись, мы смогли бы этот камень преобразовать в наш общий тяжелый опыт? Каждая сама с собой?

Разве это возможно – быть источниками перекрестной объективации и при этом решить конфликт нашего общего внутреннего камня? Разве ты не хотела посмотреть на меня и сказать мне ты? Чтобы разомкнуться навстречу ко мне? Разве я не хотела разомкнуться к тебе, чтобы сказать тебе ты? Разве мы не хотели разомкнуться навстречу друг другу? Разве я не хотела разомкнуться навстречу тебе? Разомкнуться навстречу друг другу?

Разомкнуться, чтобы признать и сделать видимым наш общий камень. Не твой и не мой. Не твой камень и не твоя боль, не мой камень и не моя боль. Но наша с тобой общая боль.

Разве я не хочу освободиться от него? Освободиться, чтобы он не был тем, что определяет мои чувства и мое понимание мира? Разве я не хочу создать свой отдельный язык, язык богатый, язык разомкнутый? Язык, не отдельный от твоего, но твой язык, включающий, имеющий в виду твой язык. Говорящий с твоим акцентом, но все же мой.

Чтобы это сделать, я должна сказать тебе ты и к тебе обратиться как к равной старшей. И ты тоже можешь посмотреть на меня. Посмотри на меня. Я на собственном языке скажу: я люблю тебя, мама. На твоем языке это было невозможно сказать. Но мой язык другой, он не сложнее и не проще. Он не лучше и не хуже. На нем можно сказать: мама, я люблю тебя. Ты знаешь мой язык, потому что он – производный от твоего собственного. И ты меня услышишь и поймешь.