Потом нужно было выпить водки. Водки не было, но был разбавленный спирт, который все пили из маленьких хрупких пластмассовых рюмочек и заедали мутными солеными огурцами. Остатки спирта отдали специальному кладбищенскому человеку, ему же дали сто рублей и попросили присмотреть за могилой. Тот поблагодарил и с почтением взял деньги, еду и спиртное.
Зал «Багульника» был по-провинциальному торжественный. С тюлевыми занавесками и золотистыми шторами тяжелого искусственного шелка. Стулья были с бордовыми подушечками из кожзама, а когда люди стали прибывать, служительницы зала принесли несколько заляпанных табуретов из кухни. Других нет, объяснили они, в соседнем зале были тихие поминки, там тоже не хватало стульев, поэтому, когда кто-то из наших гостей уходил, женщины мигом перехватывали стулья и уносили их в соседний зал. Я заглянула туда – он был с темной стороны, шторы в нем были не золотые, а темно-красные, от этого все казалось намного тяжелее, чем в нашем зале, где все понемногу смеялись, вспоминая туристическую молодость и работу на заводе. По очереди все вставали и говорили хорошие слова обо мне, о том, что я сделала очень важное дело – привезла им их любимую Анжеллу. Они все – и туристы, и заводчанки, и родственники – с большой нежностью относились к ней. Как будто каждой и каждому из них она открывала себя и дарила частицу своего сердца. Они с любовью смотрели на портрет молодой мамы, который стоял во главе стола, а когда гасла лампадка, меняли внутри нее свечу.
Потом тетка отдала мне эту фотографию. Сначала я хотела увезти ее без рамки, но она удивленно посмотрела на меня. Как будто я хотела взять с собой килограмм картошки и при этом вернуть ей мешок. Она выхватила у меня фотографию и вправила увеличенное в фотошопе мамино лицо обратно, в темно-синюю с позолоченной косичкой рамку. Я привезла его фото в Москву. На нем мама улыбается, на шее у нее сверкают перепутанные между собой тонкие золотые цепочки, а глаза горят. Это день крестин моей троюродной сестры, мама была ее крестной матерью. Фото коллективное, на нем были еще измученная родами тетка и розовый нежный младенец, которого мама аккуратно прижимала к себе. Тетка попросила сотрудниц похоронного агентства вырезать маму, они вырезали ее голову и размыли светло-голубым цветом фон – стоявшую за ней этажерку, заваленную ползунками и видеокассетами. На этом фото мама радостная и загадочная, как голливудская звезда, стоит вполоборота и смотрит в объектив. Ее темно-золотая от загара кожа блестит, а темная коричневая родинка на шее придает ей какой-то немного порочный флер. У меня тоже есть такая родинка на шее. Ровно в том месте, где была мамина. Овальная точечка потемневшей выпуклой кожи вносит симпатичную асимметрию. Мама смотрит с этой фотографии, и за ее спиной – светло-голубое бесконечное пространство. Она как будто парит где-то там. Светло-голубой дымкой похоронные верстальщики создают эффект вечности и света, льющегося оттуда к нам, в мир живых.
Эта фотография стоит в кухне на микроволновке, не знаю, почему я не поставила ее в комнату, на рабочий стол или подоконник. Въехав в новую съемную квартиру, я первым делом поставила мамино фото на микроволновую печь. Голубой задник хорошо сочетается с антуражем кухни – она вся хранит в себе стиль конца девяностых и начала нулевых: обои с мраморным принтом, тяжелый мягкий коричневый уголок. Мама любила такие кухни, покупала в свою кухню коричневый уголок и клеила светлые обои под мрамор. Эта кухня, на которой я теперь провожу много времени, когда работаю, пишу и ем, вся похожа на маму. Иногда мне кажется, что если я обернусь, то увижу ее профиль. Она будет стоять в желтом цыплячьем халате на замочке с розовыми от воды аккуратными руками и выкрашенными в баклажанный цвет волосами, забранными заколкой-крабом. Иногда я даже слышу запах нашей кухни. Мама все еще здесь.
В «Багульник» мы привезли спирт и соленья, остальным нас кормили сотрудницы банкетного зала. Они приносили салат «Цезарь» в маленьких квадратных розетках, салат был с большими сухарями и жирным майонезом. Потом был прозрачный жирный суп-лапша и второе – румяная ножка курицы и толченый картофель. Все было немного казенное и холодное, но я съела все три блюда одно за другим, потому что меня учили, что на поминках нужно доедать все до последней крошки.
После первых двух рюмок мужчины и некоторые из женщины вышли курить. Я вышла вместе с ними. Многие спрашивали меня, чем я занимаюсь. Я не могла толком объяснить, что делаю на своей работе. О стихах я не говорила. Сказала только, что работаю на административной должности в государственной галерее. Когда они спрашивали, что именно я делаю там, я немного мялась и начинала рассказывать о том, что общаюсь с художниками, планирую и придумываю выставки. Моя работа казалась мне бестолковой и пустой здесь, и я казалась себе оторванной от них от всех. Бестелесной и чужой.
Свет был белый и большой, как если бы он был бесконечной моей болью и утратой. Но я ничего не чувствовала. Наше с мамой большое путешествие из Волжского в Усть-Илимск фактически закончилось. Но оно продолжает разворачиваться внутри меня. Как долгая ночная дорога.
V
And what I wanted from you, Mother, was this:
that in giving me life, you still remain alive.
Ты научила меня говорить. Ты научила меня читать. Ты научила меня писать. Ты подарила мне язык. Язык, которым сегодня я пишу о тебе. Язык, которым я называю вещи мира. Я называю землю и дерево, называю стакан, цветок и правду. Я даю оценки – это хорошо и это плохо. Все это я делаю на твоем языке.
Твой язык – очень твердый язык, он неповоротливый язык и тесный. В него с трудом попадают новые слова и вещи. Я злюсь так, как злилась ты, я чувствую, я ненавижу так, как это делала ты.
Я чувствую твоим языком. И тебя твоим языком излагаю. Излагаю твою жизнь и твое умирание, твой взгляд и твою боль.
И ни разу до этого я не обратилась к тебе. Я говорила и писала о тебе и тебя: она, мама, мать, ее. Но не писала тебе: ты. Я ни разу не обратилась к тебе. Я не посмотрела в твое лицо. И от этого тонула в тебе, как в долгой темной воде, потому что ты, не названная во втором лице, превратилась в трясину. Превратилась в темную трясину без воздуха и возможности для движения. Ты, не названная ты, стала мне могилой.
Твой язык без обращения к тебе превратился в мертвый тесный язык. Потому что ты не говорила со мной на нем, но говорила им меня. А я, в свою очередь, повторила за тобой и начала говорить тебя. Тем самым сделав из тебя вещь. Мертвую вещь, мертвую еще до смерти. И я была вещью в твоих глазах, в твоем понимании, в твоем языке.
Вспоминая тебя, твое лицо, я вижу тебя вполоборота или с закинутой вверх головой. Я помню твое ухо и твердый прямоугольник татарской челюсти. Вижу, как ты смотришь куда-то мимо, захватывая взглядом только краешек моей щеки. Вижу тебя стоящей спиной у раковины в углу. На фоне мраморных обоев твои розоватые руки двигаются быстро, ты моешь посуду или чистишь морковь. Но я не помню прямого твоего взгляда и не помню речи, обращенной ко мне. Как не помню и собственной речи, обращенной к тебе. Речи не бытовой: мама, подай ложку. Но речи разомкнутой. Речи, открытой к тебе, к тебе обращенной. Оттого ли, что я боялась, что ты заморозишь меня своим скользящим взглядом, если я вдруг приоткроюсь тебе? Оттого ли, что ты сможешь отвердить не только мою оболочку, но и мое нутро? Но ведь ты была у меня внутри, потому что я – твоя дочь.
Я была внутри тебя и после – питалась тобой. Разве я сделала тебя твердой изнутри? И если это так, и если я была причиной твоей боли, то эта боль и моя тоже, этот твой камень внутри тебя, несгоревший кусочек твоей плоти или фрагмент пуповины в моем пупке – разве это не есть тот камень, который мы вместе внутри тебя сотворили? Разве, разделившись, мы смогли бы этот камень преобразовать в наш общий тяжелый опыт? Каждая сама с собой?
Разве это возможно – быть источниками перекрестной объективации и при этом решить конфликт нашего общего внутреннего камня? Разве ты не хотела посмотреть на меня и сказать мне ты? Чтобы разомкнуться навстречу ко мне? Разве я не хотела разомкнуться к тебе, чтобы сказать тебе ты? Разве мы не хотели разомкнуться навстречу друг другу? Разве я не хотела разомкнуться навстречу тебе? Разомкнуться навстречу друг другу?
Разомкнуться, чтобы признать и сделать видимым наш общий камень. Не твой и не мой. Не твой камень и не твоя боль, не мой камень и не моя боль. Но наша с тобой общая боль.
Разве я не хочу освободиться от него? Освободиться, чтобы он не был тем, что определяет мои чувства и мое понимание мира? Разве я не хочу создать свой отдельный язык, язык богатый, язык разомкнутый? Язык, не отдельный от твоего, но твой язык, включающий, имеющий в виду твой язык. Говорящий с твоим акцентом, но все же мой.
Чтобы это сделать, я должна сказать тебе ты и к тебе обратиться как к равной старшей. И ты тоже можешь посмотреть на меня. Посмотри на меня. Я на собственном языке скажу: я люблю тебя, мама. На твоем языке это было невозможно сказать. Но мой язык другой, он не сложнее и не проще. Он не лучше и не хуже. На нем можно сказать: мама, я люблю тебя. Ты знаешь мой язык, потому что он – производный от твоего собственного. И ты меня услышишь и поймешь.