Рана — страница 7 из 37

Я постоянно вспоминала мамин вопрос о том, кто меня сглазил. По ее мнению, мое лесбийство было последствием сглаза. Я думала иначе. Мне казалось, что я какая-то испорченная, сломанная, с недостающим органом чувства и ощущения жизни. Из-за этого я совершенно не понимала, как строить и налаживать отношения с женщинами, и это действительно было проблемой.


Мама была настоящей женщиной. Женщиной в квадрате. Женщиной-женщиной. ЖЕНЩИНОЙ. Она часто говорила мне, что я тоже однажды стану женщиной. Что такое стать женщиной, я не понимала и, кажется, до сих пор не поняла. Когда моя жена Алина меня спросила, что это значит – женщина-женщина, я ответила, что женщина-женщина, даже находясь при смерти в ожидании врача, просит помочь ей надеть трехкилограммовый силиконовый протез груди, чтобы врач не видел, что она увечна. Хотя он и так знал, что у нее нет груди. Хирурги вырезали ее подчистую, еще они вырезали половину подмышечной ткани, потому что первый метастаз из груди пошел в подмышку.

Она пыталась получить этот протез почти год. Сначала нужно было доказать, что она в нем нуждается, потом съездить по жаре в какую-то организацию и подать заявку. Но мама не могла жить без видимости груди. Она взволнованно и даже с возмущением рассказывала мне о других женщинах в ее раковом отделении, которые не стеснялись отсутствующего органа. Она говорила: как можно показаться на людях с одной грудью. Ведь я женщина, говорила она, у меня должно быть две груди. Эти старые женщины из отделения, у них были груди шестого размера. И отсутствие одной груди очень бросалось в глаза.

Однажды я видела женщину, которая не скрывала своей безгрудости. Она увидела меня на Тверской и подошла. Она сказала, что хочет есть и больна и может показать, что у нее нет одной груди. Я попросила ее не делать этого, не показывать мне шрама. Я дала ей денег и спросила, когда ее грудь отрезали. Пятнадцать лет назад, сказала женщина, поправив халат, который служил ей выходным платьем. Странно, подумала я, маме отрезали грудь, и через три года она умерла. Наверное, подумала я, не повезло.

Пока мама не получила протез, она подкладывала в лифчик скомканную цветастую косынку. Она встречала меня на вокзале с этим самодельным протезом, издалека по форме и объему было понятно, что это не грудь, а пустышка. Мама не могла ходить в парике, в Волжском было очень жарко, и она надевала на лысую голову платок. В нем она выглядела как гадалка, пиратка или погонщица слонов. Я успокаивала себя тем, что амазонки добровольно отрезали себе грудь, чтобы было удобнее носить оружие на ремне через плечо. Но мама не была амазонкой, она была женской женщиной. Она стыдилась своей болезни, стыдилась того, что она потеряла главные атрибуты женской женщины – волосы и грудь.

Иногда, когда было прохладно, она носила парик. Так однажды за ней увязался какой-то мужчина, он оскорблял ее за то, что она носит парик, называл ее шлюхой и прошмандовкой, а когда она в ответ рявкнула на него, бросил в нее камень. Он не знал, что она болеет. Откуда ему было знать об этом? Но он видел ее неполность. Он оскорбил ее. Она рассказала мне эту историю за несколько дней до смерти. Ей было больно рассказывать это. Она была поражена в своей женскости. Она понимала, что потеряла себя как женщину. Но не признавала этого до самого конца, пока не осталась без сознания и не смогла контролировать свой внешний вид.

Когда Андрей навещал ее в хосписе, он видел, что она больше не следит за собой. Она лежала на постели с открытыми глазами и распахнутой на груди ночнушкой. Ее шрам на половину груди был виден всем. Всем, кроме нее. Когда Андрей рассказал мне это, я окончательно поняла, что она уже тогда была мертва. Странно, подумала я, что ее женскость умерла первой и только потом погибло ее тело.

Я привезла из ее дома три вещи: кожаные перчатки для себя, вязаную капроновую декоративную жилетку-кольчугу из девяностых, которая для меня была символом маминой красоты в детстве, и ее грудной протез. Я рассчитывала, что отдам грудной протез какой-нибудь благотворительной организации, но у меня не получилось. Теперь он лежит в шкафу в моей московской квартире.

Пока она была жива, я думала о том, что сложно понять, как грудь, которой я кормилась в младенчестве, теперь мертвый член тела. Я сосала из нее молоко, а теперь там нет ничего. Моя грудь похожа на мамину – крупная, округлая, с маленькими розовыми сосками. Она говорила, что ей приходилось растирать соски вафельным полотенцем, чтобы они набухали и я могла сосать молоко. Иногда я смотрю на свою грудь и представляю, как растираю ее грубой материей, мне больно, и соски жжет. В детстве я разглядывала ее грудь, и она, заметив это, говорила мне, что грудь обвисла после кормления. Потом я смотрела на свою плоскую грудь и не верила, что у меня будет тоже большая грудь. Я испытывала страх и отвращение, я не хотела себе грудь. Я не хотела себе ничего, что было у мамы.

На поминках после прощания Андрей сказал, что, по маминой версии, опухоль образовалась из затвердевшей капли молока. Эта капля была там, внутри ее соска, много лет, с самого моего рождения. Дурацкая версия, подумала я тогда. Вообще все мамины версии возникновения рака были эзотерическими. Она говорила, что ее заразили раком. Пыталась лечиться содой и еще какими-то травами, которые ей присылала подруга из Сибири. Она даже хотела ехать к шаману, но шаман ее не взял, объяснив тем, что из-под ножа он лечить не будет. Это значило, что лечит он только тех, кто отказывается от медицины и хирургического вмешательства.

Затвердевшая капля молока, из которой образовалась раковая опухоль, звучала для меня как обвинение. Но я не чувствовала вины. Я вообще ничего не чувствовала.

Пока она была жива, я думала о том, как может умереть часть тела, которая раньше питала то, что живет до сих пор. Я старалась вспомнить ощущение животного прикосновения моих младенческих губ к маминой груди. У меня ничего не получалось. Мамина грудь была чужой грудью. Я даже не помню запаха ее тела. Я помню запах ее робы, которую она приносила с завода на стирку. Брезентовая куртка пахла влажным деревом – душный и дурманящий запах, к которому примешивался запах сигарет. Но теплый запах дерева был сильнее сухого запаха жженого табака. Он был объемнее, им наполнялась вся квартира, когда мама погружала куртку и верхонки в красный исцарапанный таз. Потом на поверхности воды образовывалась тонкая пленка из древесной пыли, у нее был желтоватый молочный цвет.

Я не помню маминого запаха, наверное, еще и потому, что каждый раз, когда приближалась к ней, я задерживала дыхание.

Пронырливый запах сигарет будил меня каждое утро, когда она собиралась на смену. Она курила на кухне в шесть утра, сразу после пробуждения. Она закуривала, и я просыпалась. Запах не давал мне спать. Я утыкалась в подушку и, только почувствовав запах собственной головы, засыпала еще на два часа, чтобы в восемь утра проснуться в школу.


Однажды я ехала с работы в метро. Я сидела с книгой, но смотрела мимо страниц куда-то в пол. От усталости я не могла читать, мне хотелось спать, но спать я не могла, потому что голова раскалывалась, а в горле стоял привычный ком тревоги. Я страдала от этого сложного состояния достаточно долго. Работа и учеба выматывали меня, поэтому сидеть просто так, вперившись в обшарпанный пол вагона, было чем-то вроде отдыха. Когда глаза начало рябить от снующих туда-сюда ног, я прикрыла их и почувствовала, как они болят, в виски колотило, веки горели. С закрытыми глазами звуки показались мне еще более громкими и невыносимыми, тогда я все-таки открыла глаза и увидела перед собой белые крепкие ноги, обутые в кожаные сандалии, колени были полуприкрыты рябоватой юбкой, а рядом с ногами висел полиэтиленовый пакет из «Перекрестка», сквозь который розовым просвечивал ялтинский красный лук в фасовочной сетке, головка мягкого сыра и несколько крупных помидорин. Я разглядывала ноги с маленькими розовыми пальчиками на плосковатой стопе, кожу на щиколотке и икре с еле заметными углублениями от сбритых волос и выступающий сквозь пакет рельеф сетки от лука. И не поднимала головы. Потому что я узнала эти ноги. Я знала эти ноги очень долго, и очень долго любила их. Я помню, как много часов подряд могла рассматривать их, пока Полина мылась в дачной бане или лежала с книгой на одеяле в траве. Я знала эти ноги, но не знала, какие они на ощупь, я ни разу не касалась их.

Пакет тихо шуршал, Полина стояла напротив и, похоже, не замечала меня. Я боялась поднять голову, боялась, что она увидит мое лицо, испугается, смутится. Аккуратно я приподняла голову и исподлобья подсмотрела за ней. Полина стояла, уткнувшись в маленький белый айфон. Ее пальцы, по форме напоминавшие пальцы ее ног, аккуратно лежали на гладком пластике. Рукав голубой джинсовки откинулся и раскрыл мягкое предплечье, оно было немного темнее, чем ноги. Поднимать голову выше и рассматривать ее лицо я не осмелилась.

Я снова опустила голову и уткнулась взглядом в ее розоватые пальцы на ногах.

Мы ехали семь станций вот так, друг напротив друга. Мы не говорили друг с другом уже очень давно. После моего признания в любви мы практически не виделись в институте, потому что я все время прогуливала. Редко мы виделись на семинаре, но она всегда сидела поодаль, а я не могла смотреть на нее. Теперь она стояла напротив меня. Белизна ее кожи, ее округлые икры, тонкая кожа на ступнях – все врезалось в меня. Как если бы она была долгой вспышкой, ослепляющей, болезненной.

За минуту до объявления «Измайловской» ее юбка дернулась, ноги резко развернулись, и я подняла голову. Полина шла к выходу из вагона. Я наконец смогла увидеть ее всю – она обрезала свои длинные густые волосы, теперь аккуратное каре открывало ее затылок, на плече висела знакомая мне потертая сумка-авоська, такую же, только с другим принтом, она привезла мне из Бельгии, куда в начале второго курса ездила с нашей однокурсницей. Я узнала в ней все. Это была Полина. Я знала в ней все, но она не хотела об этом ничего знать.