Я шла и заглядывала в стеклянные витрины. В магазин одежды, шаурмичную и даже в аптеку. В конце улицы я нашла почтовое отделение. Сотрудница почты выглянула из-за пластиковой витрины с дешевыми цветастыми открытками и сказала, что ксерокопия стоит пятнадцать рублей. Она взяла свидетельство о маминой смерти так, как будто не видела, что там написано. Она сделала несколько копий, взяла деньги и выдала мне чек.
Я поблагодарила, вышла и пошла в сторону «Моих документов».
Мама учила меня, что все вещи, которые мы покупаем, должны приносить пользу. Если мы покупаем обувь, то должны ее износить. Если альбом для рисования – заполнить его упражнениями по рисованию.
Заводская зарплата приходила двадцать пятого числа каждого месяца. Но маме удавалось еще подделать какие-то железнодорожные билеты, чтобы получить компенсацию за проезд, хотя мы никуда не ездили. Мама не была мошенницей, она была обычной женщиной в тяжелой ситуации. Мать-одиночка с бытовым алкоголизмом и альфонсом на шее. Все вещи, которые куплены, должны использоваться, вся еда, которая приготовлена, должна быть съедена. Я до сих пор чувствую стыд за то, что не доедаю еду и она по несколько дней стоит в холодильнике, в то время как я ем другую, новую еду.
Когда мне было десять лет, вышел новый альбом Земфиры, он назывался «Прости меня, моя любовь». Мы ждали этот альбом, потому что песню крутили по радио, а клип – по музыкальному телевидению. Я каждый день ходила в киоск, чтобы узнать, пришла ли кассета с новым альбомом Земфиры. Она появилась за пять дней до маминой зарплаты. Я пришла домой и сказала, что кассета уже есть в киоске, но у меня нет скопленных с обедов денег, чтобы купить ее. Кассета стоила двадцать пять рублей. Конечно, это была пиратская версия, но кого это тревожило. Мама сказала, что у нее нет денег. Я сказала, ничего, потерпим до зарплаты и купим новую кассету Земфиры. Нет, сказала мама, так не пойдет, вдруг, пока мы ждем зарплату, все кассеты раскупят. Она достала свой большой кожаный кошелек и вытряхнула из него всю мелочь. Потом достала пару монеток из-под салфетки на тумбочке и еще несколько монет из косметички на трельяже. Она дала мне двадцать восемь рублей, чтобы я купила хлеб и кассету.
Был конец апреля, но в Сибири была еще зима. Сугробы и метели. Я шла сквозь снег, чтобы купить кассету. Я не принесла хлеб, кассета Земфиры стоила дороже других кассет, потому что ее все хотели купить. Я принесла только кассету, и мама сказала: ну ничего. Мы вставили кассету и стали слушать ее. Было воскресенье, мама не работала, а я не была в школе. На кассете было всего двенадцать песен, по шесть с каждой стороны. Я рассматривала тусклый вкладыш с картинкой туманного города. Мне было стыдно, что я потратила деньги на двенадцать коротких песен, а хлеба не купила.
В 1954 году, между второй и третьей ссылкой, поэтесса Анна Баркова пишет коротенькое эссе, которое называется «Обретаемое время». Она использует название последней, не прочитанной ею части прустовского цикла «В поисках утраченного времени». Баркова меняет грамматический вид причастия с совершенного на несовершенный и настаивает на том, что вызванные памятью состояния каждый раз проживаются заново и нет никакой возможности или необходимости их обрести навсегда. Она приводит в пример свою первую любовь к учительнице и уже позднюю любовь к сосиделице в ГУЛАГе. Баркова пишет, как встречи с ними в темном лагерном бараке освещают все вокруг, и она проживает снова и снова близость любимых женщин. Память меняет свет, цвет и запах пространства. Память – это машина времени и тела. Она не вписывается в классическое представление о нарративе… Память порой по-своему распоряжается композицией и фактами. Я думаю, память и обращение с личной памятью – это важный инструмент в работе женского письма. Что я помню здесь и сейчас, сидя в самый разгар золотой осени в своей темной, заваленной книгами квартире? И как я это помню? Помнить, пишет Баркова, это снова и снова обретать время. Возвращать его себе. Возвращать себе тело и выстраивать саму себя снова и снова. Память – это то, что было всегда под рукой у вечной сиделицы Анны Барковой. Она провела в лагерях больше двадцати лет и, умирая в больнице, пережила помешательство, в котором была уверена, что ее вернули в лагерный барак. Она мучилась и страдала, она стенала, она умирала. Долгая, глухая, спрятанная в ее теле память взметнулась в предсмертной агонии и изменила все вокруг. Она весь мир превратила в барак.
Обретаемое время, с одной стороны, очень важная вещь, которую ни в коем случае нельзя у себя отнимать. Но оно и опасная игрушка. Оно может длиться бесконечно, превращая весь мир в себя. Это то, чего я боюсь, и это то, что я проживаю. Я все иду и иду по улицам Усть-Илимска, я приближаюсь к материнскому телу, сначала живому, а потом мертвому. Я смотрю в ярко-карие глаза бабушки Валентины, я чувствую запах собственного пота и их тел. А еще я постоянно испытываю ощущение присутствия себя там. Я как бы постоянно там и проживаю это как бесконечную петлю. Это мое внутреннее время. Черное тяжелое время, без которого нет меня и от которого я сильно томлюсь. Оно мучает меня, как если бы в моем теле был дополнительный орган, как дополнительная внутренняя кожа, как подкожная кожа. Она все просится вырваться и окончательно превратить весь мир в мою рану. И похоже, чтобы уберечь себя от этого, я пишу эту книгу. Написать для меня равно укротить время, которое меня обретает.
Сама встала, сама дошла до ванной, разделась, закинула сначала одну ногу, потом вторую, а когда уже стояла в ванной, почувствовала, что сил больше нет, и, держась за кафельную стену, опустилась и села. Я сидела долго, пока окончательно не поверила в то, что сама не справлюсь. Тогда я позвала Андрея. Он сначала не услышал меня – на кухне орал телевизор. Я посидела еще немного и, собрав последние силы, сквозь тяжесть выдавила его имя, у меня получился не крик, а протяжный стон. Тогда он пришел, и я попросила его помыть меня. В тот день он впервые за два года увидел мое тело полностью. После того как мне удалили грудь, я скрывала от него красный опухший шов, а потом и шрам на том месте, где была грудь. Когда мы занимались этим, я не снимала футболки, которую носила под домашним халатом, и не давала ему себя трогать там. Теперь он видел меня. Он вошел, но я не видела выражения его лица, не видела глаз, я не знаю, что он почувствовал, когда увидел меня всю голую и состарившуюся, уродливую. Я сидела спиной ко входу и не могла поднять голову, чтобы посмотреть на него. Мне было страшно и стыдно.
Он молча включил воду, настроил температуру и переключил на душ. Андрей мыл меня, мыл голову, и я закрывала глаза, чтобы вода не попадала в них. Короткие поседевшие волосы он аккуратно намылил шампунем и ополоснул, потом поднял одну за другой мои руки и помыл подмышки. Ноги, живот, между ног. Он прикасался к тому месту так, как будто всегда прикасался к нему, буднично прошелся мочалкой по груди. Потом выключил воду и обтер меня полотенцем.
Я сказала, что не могу встать, и заплакала. Мне было стыдно от своего бессилия и уродства, которые вызывали во мне злость. Я сквозь зубы сказала ему, что у меня нет сил встать. Я плакала и стонала, со всей злостью на себя и на него. Я ненавидела его за то, что он видит меня такой.
Он взял меня на руки, как мертвую, и перенес на диван. Там одел в чистое и включил телевизор.
…
Я вижу много разного за день, когда не сплю, и ночью, когда просыпаюсь от собственного кашля. Я вижу яркий зеленый свет, вижу дорогу, уходящую под горку в зеленую рощу. Я чувствую запах мокрой земли, перемешанной с хвоей и гнилой листвой, и свежий запах грибной поляны. Еще запах бензина, от него тошнит и кружится голова. Но никому не говорю, что я вижу. Я вижу много всего. Иногда, когда я смотрю телевизор, громкий стрекот птиц заглушает диалоги героев фильма. И тогда я пугаюсь. Я как будто давно лежу в лесу, но мне тепло. В лесу обычно холодно, особенно ночью, и пахнет костром, но в этом лесу тепло как дома и еще сухо. Иногда огромные, с кулак, кузнечики пересекают пространство надо мной, они светятся в темноте, как красивые птицы, но я их боюсь.
Чувствую боль. Везде болит.
Меня все время качает, как в большой люльке или лодке на волнах. Я не вижу того, кто качает меня, я слышу запах дыхания этого человека. Оно горьковатое, как будто ореховое, и иногда вижу кровяной свет. Там, в пространстве, нет границ, и я плыву.
Я хотела бы, чтобы этот текст был полифоническим. С помощью воображения я стараюсь попасть в голову умирающей матери и почувствовать то, что чувствовала она. Это очень сложная работа, это даже не работа, это попытка мучительного дыхания там, где дышать невозможно. Как пробраться в голову и тело умирающего человека? Да никак, и я себе представляю одно сплошное неповоротливое вязкое время, которое бесконечно длится, но когда оно кончится? Когда настанет смерть, тогда оно и кончится. Любой предел – это смерть, ожидание своей очереди у кассы в супермаркете, ожидание посылки, ожидание опаздывающей подруги.
Примерно через четыре месяца после маминой смерти мне должны были вручить премию за стихи. Я помню, как ждала дня вручения. Ожидание – это время, которое тебя опрокидывает, изъедает, открывает в тебе пространство тревоги и метаний. Но что такое ожидание смерти? Какова внутренняя речь умирающего человека? Страшно ли было ей или просто было очень горько, чувствовала ли она тупую ярость от несправедливости приближающейся смерти?
У меня так много вопросов, но нет ни одного ответа. А когда не знаешь ответа, не пытайся говорить за других. Или вопрос и рождает возможность говорения за тех, кто сказать уже не может? Так работает писательница Полина Барскова, когда пишет о блокадном Ленинграде и его обитателях. Так делает корейская писательница Хан Ган, она даже умудрилась говорить от лица умершего подростка. Но могу ли я говорить за собственную мать? Эта этическая дилемма мучает меня уже очень давно. Говорить за нее – значит получить полный контроль над ней. По сути, для меня мама стала исключительно моей только после смерти. Я получила полное право распоряжаться ее телом и даже здесь, в этом тексте, говорить за нее. Конструировать ее речь