— Что же, надо довести дело до конца, — проговорил он сухо. — Госпиталь находится в Глушкове, отсюда семь километров. Держите ваши бумаги.
— Спасибо, — сказал я, поднялся и пошел к двери.
На улице было совсем светло и по-утреннему жестко-ветрено. Реял мелкий и частый снег, но подхватываемые ветром снежинки, казалось, не достигали земли, они без устали кружились и плясали в воздухе. Лишь на самых верхушках деревьев да на трубах пивного завода виднелись свежие каемочки молодого снега.
У меня было гадко на душе, и тут я вспомнил о моей поездной спутнице: она была так нужна мне сейчас. Скорее к ней, чтоб вновь зарядиться силой от ее силы, вновь поверить в себя, скинуть дурман этой жалком неудачи!
Базар находился на другом конце города, и, когда я подошел туда, было четверть одиннадцатого. Ночная Анна приучила меня к безлюдью. Я растерялся при виде густой толпы, заполнившей все пространство между рядами, палатками и возами. Видимо, день был базарный, и сюда понаехали люди со всей округи. Все же я не испытал поначалу никакой тревоги. Я был уверен, что найду ее в этой сутолоке, ведь она так нужна была мне! Я почувствовал недоброе лишь после пяти или шести ошибок, когда принял за нее совсем чужих, незнакомых женщин. Конечно, она была тут и, подобно мне, пробиралась сквозь людскую гущу, приглядываясь к военным шинелям. Но как же мог я ее не узнать, раз так долго был с нею рядом в вагоне, раз так хорошо знал и доброту ее, и силу и запах ее волос, и голос незабываемый? Десятки женщин в резиновых, подвернутых ниже колен сапогах и коротких жакетах, с темными волосами и примятым переносьем проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! Я впивался взглядом в женщину, и случалось, мне отвечали взглядом, но искра не пробегала между нами, и мы расходились. Если б ее голос прозвучал в базарном гомоне!
Я поймал себя на том, что из того типа женщин, к какому мысленно ее относил, я невольно обращаю внимание на самых привлекательных. Тогда я стал выбирать тех, кто похуже. Пусть будет она некрасивой, мне и другой ее красоты хватит с избытком. Потом я стал приглядываться лишь к самым некрасивым и худо одетым и все же не признал ее ни в одной. Я представил себе, что она так же вот бродит среди возов с сеном, среди сонных волов, среди бочек с рассолом, кринок с варенцом, лотков и палаток, ищет меня, хочет угадать меня жалостью сердца. Но сколько тут молодых лейтенантов, во всем схожих со мной!
Я оставался до самого закрытия базара, когда бабы ударом ноги под брюхо выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, двигались с места, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца…
Я направился в госпиталь. Дорога, покрытая смесившимся в желтоватую грязь снегом, пропетляла среди маленьких домишек окраины и, обогнув свалку, выбежала в поле. Кружащиеся под ветром снежинки скрыли небо и даль. Я поднял воротник шинели, поглубже засунул руки в карманы и выступил из-за ограды свалки на ветреную пустоту. Вскоре ветер стих, снежинки осыпались на землю, укрыв ее белым пушистым пологом. Небо очистилось, осветилось зеленоватой голубизной, и впереди возник лес. Близ леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях на соломе сидел человек в шинели без ремня, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я хотел попросить его подвезти, но человек крикнул сам:
— Присаживайтесь, товарищ командир!
Я упал на солому. Спина и бок сразу угрелись, только руки по-прежнему стыли. Я предложил вознице вытащить у меня из кармана табак и скрутить по одной. Он повернулся и неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.
— Вот потеха-то, товарищ командир, — говорил он, улыбаясь. — У вас пальцы не гнутся, а я так вовсе без руки!
Тут только заметил я, что из левого рукава у него торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно, я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо возницы приняло детски счастливое выражение.
— Хорош! У нас в части командиру тоже «Кафли» выдавали. Слабоват только малость. Мы больше махорочку уважаем.
Он причмокнул на волов, и те послушно тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но возница то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение.
Сани спустились под бугор, и вот уже стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла прямо и лишь в одном месте делала едва приметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным, глубоким удовольствием, которое она ему доставляла; воспользовавшись этим, волы свернули с дороги и пошли по целине. Они выбивались из сил, но с тупым упорством не желали видеть дорогу, которая была рядом.
— Батюшки! — воскликнул возница и выскочил из саней. Он повис на ярме, пытаясь повернуть волов. По первому же его шагу я понял, что он носит протез: левый мертвый след его был куда глубже правого. Какое-то странное, бессильное чувство мешало мне прийти к нему на помощь. Я только внимательно следил за всеми его беспомощными и смешными движениями. Наконец он изловчился, завернул морду одного из волов и повлек упряжку к дороге.
— Упрямый народ эти волики, — сказал человек, рухнув в сани, как подрубленное дерево. — Знаете, товарищ командир, неспособный я человек. С полгода поди прошло, как из госпиталя выписался, и все никак к деревяшкам не привыкну. Чудно, ей-богу! Наполовину из живого тела, наполовину из дерева. Даже к жене ехать совестно: мы-то не здешние, с-под Вышнего Волочку. Да и рановато назад-то идти, — добавил он с легкой усмешкой, — немец вона куда забрался! Вот и определился в госпиталь при волах, специальность та же, я и на фронте ездовым воевал. Только звание теперь другое — вольнонаемный. Надо же!.. — И, совсем развеселившись, он с отчаянным жестом, словно решаясь на великую нескромность, даже не сказал, а радостно и любовно всхлипнул: — Эх, товарищ командир, свернем еще по одной!
Сани резко покатились под бугор, воловьи копыта, не поспевая за их разлетом, звонко цокали о передок.
— Н-но, резва-а-и!.. — кричал возница, размахивая здоровой рукой.
Я с нежностью и восторгом глядел на его морщинистое, задубевшее от ветра и солнца лицо с желтоватой щетинкой на верхней губе и зелеными глазами — немудрящее, надежное, прекрасное мужское лицо. Сколько раз западные писатели изображали человека, вышедшего из мясорубки войны: из романа в роман, из повести в повесть, из рассказа в рассказ переваливались опустошенные войной люди, молодые и старые, богатые и бедные, покалеченные и сохранившие себя в целости, но все с дырой вместо души! И как же непохож был на них этот мой соотечественник, отдавший войне полтела, сильно и стыдливо сознающий свою потерю — вон даже к жене совестится ехать! — но ничего не потерявший в душе! Тут дело не только в свойствах национального характера, а в принадлежности к чему-то высшему, чем твое собственное существование. Когда всему народу дается цель и будущее, каждый становится если и не велик, то больше самого себя.
И для меня будь благословен этот человек в розвальнях! Он заполнил пустоту, образовавшуюся во мне после неслучившейся встречи, моя дорожная спутница словно вручила меня ему, чтобы я не дал захватить себя бессилию болезни.
Когда мы подъехали к кирпичным корпусам госпиталя, я был сильнее, чем отправляясь в путь. Поделившись с возницей табаком и пожав по ошибке его деревянную руку, я поднялся по каменным ступенькам широкого крыльца. Сестра, выскочившая за дверь с горкой белья, указала, где мне искать главного невропатолога — он же главный психиатр фронта — военврача 1 ранга профессора Иванова.
Я где-то читал, будто Гёте не только умел усилием воли прогнать простуду и другие хворости, но и уверял, что это доступно каждому человеку, страстно желающему быть здоровым. Видимо, подобное усилие предполагает здоровые нервы. Как ни пытался я последовать примеру Гёте, у меня ничего не получилось. Мне казалось, что я держу свои нервы в кулаке, а между тем нога моя при легком ударе молоточком ниже колена подскочила так, что чуть не сшибла пенсне с носа военврача 1 ранга; а когда военврач заставил меня закрыть глаза и вытянуть вперед руки с растопыренными пальцами, я чуть не упал на его стол.
— Оденьтесь, — сказал врач. — Тело зудит? В темноте теряетесь? Приступы беспамятства? Лицевые тики?
Я посмотрел на его крупное, тяжелое и умное лицо и не посмел солгать.
— Немножко… — сказал я беспомощно. — Но ведь я же в политотделе…
— Что из этого? Тот же фронт. А контузия не из легких, симптомы устойчивые. При каких обстоятельствах вас контузило?
Я ответил.
— Почему вас сразу не отправили в госпиталь?
— Не было оснований, я отлично себя чувствовал…
Он ничего не сказал и принялся заполнять больничный лист.
— Могу я вернуться в свою часть? — спросил я, когда он кончил писать.
— Нет.
— Но почему же?
Военврач поднял голову.
— Похоже, что вы нагуляли себе белый билет. — Он пожал плечами. — Может, комиссия посмотрит иначе…
— Какая комиссия?
— Та, перед которой вы завтра предстанете.
— Но почему я должен идти на комиссию? — возмутился я.
Он снова принялся писать, на этот раз короткую записку, очевидно, направление на комиссию. Я смотрел на его крупную седую голову, прорезанную широким розовым пробором, на мощные покатые плечи, на большую руку, словно усыпанную гречкой, и томился своим бессилием. Он был как-то слишком тяжел, определенен в каждом движении; чувствовалось, что человек этот прожил большую жизнь, привык всецело полагаться на свой жизненный и профессиональный опыт и не склонен подвергать этот опыт ни сомнению, ни проверке из-за мелких, привходящих случайностей. Он все равно решит так, как решит, его ничем не проймешь. «Что же ты, сдался, смирился? — проговорил во мне какой-то другой голос. — Упускаешь свою судьбу, как песок между пальцев?»