Ранней весной — страница 69 из 87

— Дайте мне воды, — произнесла она тяжелым от слез голосом.

Я налил воды из графина и протянул ей стакан. Она жадно, выстукивая дробь зубами, выпила воду. Затем достала маленький носовой платок, утерла глаза и щеки и смешно, по-детски, высморкалась.

— Я ничего не могла поделать, — сказала она беспомощно. — Муж такой умный, сильный, волевой человек. Он всегда прав, всегда настоит на своем. Он знает столько веских, убеждающих слов. Я давно догадывалась, но только сейчас поняла, совсем поняла, что эти слова ничего не стоят… Он хочет для меня того, чего никогда не хотел для себя. Он прожил очень трудную жизнь, почти мальчиком участвовал в гражданской войне, был под Хасаном, Халхин-Голом, в Финляндии. Он крупный клиницист, из-за него спорили два института, а он все бросил и уехал на фронт… Но он так меня любит, так за меня боится… А мне так нехорошо сейчас, стыдно. Стыдно перед товарищами по институту, перед моими подругами, стыдно перед той, какой я была раньше!..

— Один человек сказал мне недавно: самое страшное — выпустить судьбу из рук, прожить не свою, а чужую жизнь.

— Вот и у меня такое чувство. — Она приподнялась на кровати. — Это не я, это не моя жизнь…

— Вам в самом деле так больно? Или это… пройдет?

Она ничего не ответила, только чуть побледнела.

— Не сердитесь и простите меня, — сказал я вставая. — Мне пора. Желаю вам всего доброго, а главное — настоящего. Сейчас наступление, на передовой нужны врачи…

Что-то блеснуло в ее глазах, и на миг она снова стала очень похожа на свою карточку. Пес крутился около постели, он совсем изошел тоской и злобой. Она выбросила тонкую, обнажившуюся из-под широкого рукава халата руку и не больно, а ласково-пренебрежительно сжала его уши на плоском затылке. Он заскулил и отполз прочь, дрожа.

— Знаете что, — сказала она с какой-то робкой душевностью, — давайте встретимся после войны. Наши в медицинском уговорились собраться в первый субботний вечер после войны…

— На великий праздник? — спросил я, улыбнувшись своим мыслям…

Около половины второго я переступил порог госпиталя.

— Вы, все-таки опоздали? — встретил меня военврач словами, лишенными всякой окраски. — Что же, мне ничего не остается, как отправить вас обратно в часть. Он протянул мне запечатанный конверт. — Теперь от вас зависит, свидимся мы с вами через месяц или нет.

— Надеюсь, что нет.

Я пожал его сильную теплую руку и вышел из кабинета.

Когда я брел к городу, за горизонтом привычно погромыхивало, белесое, нагрузшее снегом небо озарялось слабым румянцем, но гул и отблеск наступления уже не будили во мне прежнего тоскливого чувства.

На другой день я навсегда покидал Анну. Близ вокзала меня кто-то окликнул. Я оглянулся. Мимо меня мчалась по шоссе трехтонка, в ее кузове, дружно приваливаясь друг к дружке на выбоинах и ухабах, грудилось десятка три бойцов и офицеров. Машина удалялась быстро, но все же я успел приметить чье-то молодое улыбающееся лицо под низко надвинутой на лоб ушанкой. Потом показалась рука в перчатке и махнула мне раз и другой. Я тоже поднял руку и помахал неузнанному человеку. Машина подошла к развилке, где под прямым углом друг к другу торчали две стрелы: одна «На Воронеж», другая — «На Архангельское». Шофер чуть притормозил и круто свернул на Воронеж, к передовой. И мне почему-то подумалось, что это была жена бригврача. Но, может быть, я и ошибся.

1957

Ранней весной

Ранней весной 1943 года я возвращался в Москву из Сталинграда, куда ездил по поручению газеты. Наша старенькая, давно потерявшая окраску теплушка находилась в самом конце длиннющего, в километр, товарняка, набитого пленными немцами в седовато-зеленых шинелях и пилотках, натянутых на обмороженные уши, и румынами в шинелях цвета конского навоза и в мохнатых шапках; все они были взяты в последние дни битвы в районе тракторного завода. Теплушка наша предназначалась для работников обкома партии, направлявшихся на места, но когда после двухдневного томления мы наконец отчалили от разбитой платформы Бекетовки, то небольшая группа обкомовских инструкторов и агитаторов растворилась в массе пассажиров, заполнивших вагон своими тюками, мешками, баулами, чемоданами. В большинстве это были женщины, эвакуировавшиеся в Сталинград с Курщины, Тамбовщины, Воронежа, Ленинграда и попавшие из огня да в полымя. Настигнутые войной в Сталинграде, они провели дни яростной битвы в Бекетовке или в Сарепте, в меру своих сил и возможностей работая на оборону.

Среди них была одна, родом курянка, не первой молодости, со свежим, розовым лицом, высокой грудью и живым ясным взором. Всю оборону перемогла она в землянке, на краю заводского поселка «Красный Октябрь». Даже в Сталинграде не много было таких мест, что приняли бы на себя столько огня, бомб, снарядов, мин, как этот малый клочок земли. Поселок начисто сгорел, в огне расплавилась кухонная утварь, железные кровати, ветер развеял черный прах, в который обратилось все добро обитателей поселка, даже самая земля словно переродилась: изжеванная снарядами, перенасыщенная металлом, облизанная огнем, она стала как окалина.

— Что же вы не ушли оттуда? — спросил женщину кто-то из попутчиков.

— Вовремя не поспела, а потом немец отрезал…

— А я вас знаю, — вмешался в разговор парень с черной повязкой на глазу. — Вы нам молоко носили, вас тетя Паша зовут.

— Верно! — обрадовалась женщина. — Вы, стало быть, с четвертой минометной. То-то мне ваша личность будто приметная!

— Откуда же молоко-то бралось? — спросил кто-то из глубины вагона.

— У тети Паши там коза была, — с улыбкой сказал одноглазый. — Потому и не ушла, верно, что козьим молочком нас поддерживала.

— Да будет тебе! — отмахнулась тетя Паша. — Какое с козы молоко!..

— Как же вы козу там держали, кормили-то чем? — приставал все тот же голос.

— В землянке, где же ее держать! А кормилась травкой; сенца я малость заготовила; бойцы хлебушка подбрасывали.

— И все это под огнем? Непонятно!

— И мне, милый, непонятно, — чистосердечно призналась тетя Паша. — А было…

— Тетя Паша, а куда же она девалась, кормилица-то наша? — спросил одноглазый и обвел вагон единственным оком, будто рассчитывая обнаружить козу среди тюков, чемоданов, баулов.

— Убило ее осколком, когда немцы к литейной рвались…

Это был один из многих разговоров, возникавших между пассажирами нашего вагона. Люди обнаруживали неожиданные связи, открывали знакомых, вспоминали вместе пережитое. Конечно, я далеко не сразу разобрался в моих спутниках. К тому же состав обитателей нашего вагона был текуч, одни люди входили, другие выходили на многочисленных станциях, разъездах, а то и просто во время внезапных остановок среди пустого поля. В этот первый вечер путешествия лишь полная, добродушная тетя Паша выделилась для меня характерностью своего особого существования.

Почти все обкомовские работники покинули вагон еще в первую ночь. Многие из них спрыгивали прямо на ходу, что не представляло большой опасности, поскольку поезд тащился со скоростью десяти — пятнадцати километров в час. И все же эти прыжки во тьму мартовской ночи, не озаряемой ни единым огоньком, выглядели довольно волнующе.

Почтенный, уже немолодой, как правило, человек в брезентовом плаще поверх овчинного полушубка, с туго набитым портфелем под мышкой, приоткрывал дверь и, вглядевшись в волглую тьму, узнавал по каким-то неуловимым, одним старожилам ведомым признакам место своей командировки, подбирал полы дождевика и, коротко кивнув остающимся, кидался в черную тьму. Делалось это так просто и деловито, с таким отсутствием колебаний, что каждый из нас чувствовал: пойди состав куда с большей скоростью, партийные работники Сталинграда будут так же спокойно подбирать полы дождевиков, коротко кивать товарищам и кидаться в ночь.

Под утро осталось лишь двое, державших путь в более отдаленные районы области. Один из них, инструктор сельхозотдела, крупный человек с мясистым носом и пухлым, сочным ртом, то и дело заводил разговор о чае.

— Вот доберусь до места и сейчас же попрошу самоварчик спроворить. До черта хочется чаю, крепкого чаю! — Он так смачно произносил слово «чай» своими пухлыми, сочными губами, что казалось, будто он уже прихлебывает с блюдца горячий, крепкого настоя напиток.

Пить в самом деле очень хотелось. В обкоме нам дали по буханке сыроватого, с вкусной поджаренной корочкой, хлеба и четыре ведра вареной миноги на всех. Миноги хороши под лимоном или уксусом как закуска, но в качестве единственного блюда они не особенно приятны, тем более в дороге. Жирноватые и соленые, они возбуждали острую жажду, которую плохо утоляла прогорклая вода из паровоза или тепловатая мутная вода редких станционных колонок.

Мысль о чае навела пожилого инструктора на поэтические воспоминания.

— Бывало, до войны, пробираешься зимой в глубинку, на перекладных… Намерзнешь, аж сердца своего не слышишь. И только добрался до первой избы — сейчас чаю! Глянь, уж хозяйка несет пузатика тульского, бочка припотели, сам шипит, свистит, как паровоз. Я всегда с собой китайский чай высшего сорта возил, и пока душеньки чайком не распаришь, никакого дела не начинаешь… Эх, не умели мы ценить жизнь! Иной раз начальство завернет тебе командировочку, клянешь ее в душе, а тут бы… — Он вдруг замолк, глянул в приоткрытую дверь вагона и, громко шурша жестяным плащом, поднялся. — Золотово уже… — проговорил он. — Скоро сходить.

Его товарищ, молодой, со скромным лицом и редкой бородкой, отпущенной, верно, для солидности, поднял на него тихие голубые глаза.

— Погодил бы до станции, Афанасий Григорьевич!

— Нельзя, брат, у меня сев. Это тебе не членские взносы собирать, — подмигнул ему Афанасий Григорьевич.

— Опять ведь швы разойдутся, — тоскливо проговорил молодой.

— Да нет, теперь крепко зашито!

— Ну, тогда и я с тобой, — сказал молодой и поднялся, неловко расправляя ногу.

— Это зачем же? — удивился Афанасий Григорьевич. — Тебе от станции ближе.