Был еще один неприметный человек с каким-то смытым лицом. Как ни напрягаю я память, мне не удается хоть отдаленно припомнить его облик. Кажется, у него были маленькие, чаплинские, усики. Однажды черненькая девчонка при поддержке тети Паши пыталась втянуть его в разговор. Он уныло махнул рукой и тихо сказал:
— Не трожьте меня. Я все потерял.
Четыре пожилые колхозницы с истомленными смуглыми иконописными лицами — три с Тамбовщины, одна орловка — заключали нашу компанию. Они держались особняком, ведя промеж себя тихий разговор, в котором наиболее часто упоминались разные крупы. Крупой, пшеном участвовали они в общем котле. Менять им было нечего; все их достояние заключалось в кульке пшена.
Наше полуголодное путешествие продолжалось. Теперь мы все с большим азартом предавались распространенной во время войны игре: кто бы что съел. Чем дальше, тем пышней разыгрывалась фантазия, вспоминались какие-то невероятные блюда, особенно изощрялась артистка. Видимо, до войны эта женщина любила хорошо поесть. Ее страшно раздражало, что черненькая кондукторша неизменно заявляла со вздохом: «А я бы покушала картофельного супчику».
— Неужели вы отказались бы от украинского борща с кусочками свинины, колбасы, сосисок и с маленькими ватрушками? — спрашивала актриса, возмущенно сверкая своими бирюзовыми глазами. — Или от солянки с осетриной, красной рыбой и каперсами, или от тройной ухи?
— Нет, конечно! А все ж таки картофельного супчику я бы съела, — отвечала черненькая кондукторша.
Эта игра увлекла даже молчаливого человека, который все потерял. Однажды он подсел к нам и застенчиво сказал, что съел бы шашлычок.
— Карский или обыкновенный? — строго спросила артистка.
Молчаливый человек был согласен на обыкновенный.
— Берите карский, — еще строже сказала артистка, — он сочнее.
Но покамест, за неимением шашлыка, борща, солянки, тройной ухи и даже картофельного супчика, мы кое-как перемогались тюрей из кислого молока с кусочками хлеба и пшенной кашей на воде.
— Надо же, — проговорил однажды в глубокой задумчивости одноглазый парень, стоя у открытой двери и напряженно вглядываясь в даль, — мы, победители, голодуем, а фрицев кормят как на убой.
Услышав заветное словечко «кормят», все мы невольно подались к одноглазому парню и увидели за насыпью усевшихся орлом пленных.
— Тьфу ты! — плюнула тетя Паша. — Я-то думала и впрямь кормят.
Одноглазый с удивлением посмотрел на тетю Пашу и с характерной для него серьезностью сказал:
— Кабы не кормили, сидели б они столько!..
На втором разъезде от Армады — этот разъезд мне особенно запомнился — к нам подсел еще один пассажир.
К железнодорожной насыпи, почти цепляя ее краем, подходила большая, словно циркулем обведенная, бомбовая воронка, полная, как чаша, вешней воды. Около воронки навзничь, широко раскинув руки, будто он хотел обнять небесный овод, лежал молодой мертвый немец. Он хорошо сохранился в снегу, этот немецкий солдат в куцем мундирчике цвета плесени и таких же брюках, с разутыми длиннопалыми красивыми ногами и русой, юношески надменно откинутой в подмерзшую грязь головой. Он был почти плакатен: так не шла смерть к его цельному — ни запекшейся кровиночки, — ладному, красиво и прочно сознанному для жизни, для труда и любви телу. Казалось, он нарочно лежит тут в сохранившейся красоте своей мертвой юности — как предостережение, как упрек, как проклятие тем, кто послал его на бойню. Мы долго стояли над ним, объятые сложным и острым чувством. Пленные, которых выпустили из вагонов опорожнить и почистить пищевые котлы, подходили к воронке, подолгу смотрели на своего мертвого товарища и, обменявшись меж собой несколькими тихими словами, отходили.
— Вот бы немецким матерям на него глянуть, — произнесла черненькая кондукторша. — Они бы живо своему Гитлеру бубну выбили!
Да… тоже материн сын… — задумчиво откликнулась тетя Паша.
— А он не от бомбы погиб, — определил одноглазый. — Смерть его на краю воронки настигла, видать спрятаться хотел…
Родители погибшего Васи приблизились к воронке и молча, строго смотрели на убитого.
Коротко прогудел паровоз. Пленные подхватили свои котлы и кинулись по вагонам, мы тоже поспешили к нашему.
Поезд тронулся, и я хотел было убрать железную заржавленную ступеньку, которую мы навешивали на остановках для удобства женщин, когда на путях невесть откуда возник старик с двумя тяжелыми мешками через плечо и устремился к нашему вагону.
— Живей, папаша! — закричал одноглазый, далеко вывесившись из вагона.
Небольшой, крепко сбитый старик, одетый в короткий толстый азямчик, с седыми, в прожелти усами и желтовато-седой бородой тупым клинышком, нагнал вагон и побежал вровень с ним, вытянув вперед правую руку, а левой поправляя оползающие с плеча мешки. Он было ухватился за ступеньку, но тут же выпустил ее, поняв, что это ему не поможет.
— Кидай сюда мешки! — крикнул одноглазый.
Но старик словно не расслышал. Он молча бежал рядом с вагоном, выпучив бледно-голубые глаза, кирпичный от натуги. Снова попытался ухватиться за ступеньку и снова выпустил ее.
— Кидай мешки, слышь! — надрывался одноглазый, и остальные пассажиры присоединили к нему свои взволнованные голоса.
Странно, но эти крики не доходили до старика. Он молча бежал, и задний мешок колотил его по крестцу, словно подгоняя. А затем старик вдруг решился. Он подпрыгнул, свободная рука его ерзнула по деревянному настилу вагона, уцепилась за край, и в ту же секунду левая нога угодила на ступеньку, как в стремя. Ступенька качнулась под вагон, рука старика сорвалась, и он неминуемо полетел бы на шпалы или, еще верней, под колеса, если б одноглазый парень не поймал его за шиворот. Я вцепился в ватное плечо старика, кто-то попытался снять отягощавшие его мешки, но тщетно: левая рука старика клещом впилась в связанные узлом горловины. С огромным трудом удалось нам втянуть его в вагон…
Старик поднялся с четверенек, снял матерчатый ватный картузик и утер им лицо. От его голой, лишь над ушами поросшей желтоватым цыплячьим пухом головы медленно отливала кровь. Тонкая кожа, растянутая по твердому и круглому, как ядро, черепу побелела; белизна захватила и лоб до верхней, глубокой, как ножом прорезанной, морщины, но лицо осталось таким же красным, будто обдутым кирпичной пылью. Мешки все еще висели у него через плечо.
— Так и погибнуть можно! — возмущенно воскликнула тетя Паша, обведя всех сердитыми, добрыми глазами.
— Неосторожный вы, дедушка! — в тон ей упрекнула старика черненькая.
— Вам бы кинуть мешки!.. — втолковывал старику одноглазый.
Старик не отвечал на все эти речи. Он уже отдышался и сейчас производил впечатление странного спокойствия, которое в данных обстоятельствах легче было принять за обалдение. Оглядев вагон, он остановил свой выбор на нашей половине. Сдвинув ногой чью-то корзину, он скинул наконец-то свои мешки и уселся на них, широко расставив ноги в черных чесанках, оклеенных по щиколотку автомобильной резиной. Затем нахлобучил свой картузик, расстегнул азямчик, достал складной нож с деревянной ручкой и положил его перед собой. Развязал мешок, извлек кусаный уломок ржаного хлеба и шматок сала, нежного, чуть розоватого, с присыпанной солью корочкой. Отрезав добрый кусок, он спрятал сало в мешок, облизал лезвие ножа, сложил его и опустил и карман. Его точные, неторопливые движения обнаруживали, что старик и в самом деле был весьма мало взволнован пережитой опасностью. Это меня так удивило, что я не ранее почувствовал манящий и раздражающий запах сала, чем когда тетя Паша с умилением воскликнула:
— Ах, какое сало хорошее!..
— Сало оно сало и есть! — пробормотал старик, показав беззубые, крепкие, влажно восковистые от сала десны.
— Всю войну я такого сала не видела! — продолжала тетя Паша.
— И не увидите, — проговорил старик.
Доброе полное лицо тети Паши мучительно покраснело. Она неспроста завела этот разговор. Понимая, что новому пассажиру неведом ни устав нашего дорожного братства, ни наши горестные обстоятельства, она хотела подсказать ему, как следует поступить. Конечно же, не для себя старалась она, и каждый из нас это отлично знал. Но старику ее побуждения могли казаться корыстными.
И все же тетя Паша не захотела отступиться от своего намерения, от своего дорогого расчета. И, когда мы сели полдничать, она пригласила старика к нашей скромной трапезе, состоявшей из котелка пшенной каши и огурцов.
— Присаживайтесь, дедушка!
— Мы на чужое не заримся, — проговорил старик, и что-то вроде далекой насмешки промелькнуло в его бледно-голубых глазах.
Ночью, когда все спали, до меня долетел тихий разговор.
— Слышь, что ли, делом тебе говорю! — натужливым шепотом взывал к кому-то старик.
— Постыдился бы, старый человек! Люди услышат! — Это сказала тетя Паша.
— Не бойся, не такой уж старый! А люди спят…
— Эк тебя повело с сала-то!
— Слышь, иди сюда! Все дам: и сальца и колбаски.
— Вон что! — усмехнулась тетя Паша. — Купить думаешь!
— Я по-хорошему. Иди, сладкая!
— Знаешь, отцепись! — вдруг громко, свободно и легко сказала женщина. — Не то как хвачу между ушей! — Послышался тупой звук не то удара во что-то мягкое, не то толчка, затем — мертвая тишина…
В недобрую минуту втащили мы этого старика в вагон. Он беспрерывно ел и не столько от обжорства, сколько оттого, что его беззубым деснам трудно было прожевать тугое, подмороженное сало и твердую колбасу. Он ел не только ртом, а всем лицом: скулами, висками, бровями, даже изборожденным глубокими морщинами лбом, за ушами у него слышно хрустело, будто там все время ломалась хрупкая косточка.
Каково было изголодавшимся людям день-деньской слышать его жирное чавканье, видеть чудесную, недоступную снедь, обонять сытые, дразнящие запахи, от которых рот наполнялся сухой слюной и сосало под ложечкой! Порой старик подкреплялся и ночью, и это было совсем непереносимо, потому что в темноте воображение особенно разыгрывалось.