Ранние сумерки. Чехов — страница 32 из 85

сь вот уже третий год:

   — Здравствуйте, милая Мелита.

Появилась Маша, подруги восторженно расцеловались, сестра сразу обрушила на гостью беспорядочные рассказы о мелиховском имении, засуетилась насчёт чаепития, а Лика пожаловалась ей на нехорошего брата, придумавшего для неё новое прозвище.

   — Он не придумал — это из спектакля «Сафо», — объяснила Маша. — Ты разве не была? Вся Москва смотрела. Мелита — подруга Сафо.

   — Конечно, смотрела, но шуточки Антона Павловича вызывают у меня нервное раздражение.

Пить чай устроились на краешке стола, сдвинув нагромождение книг. Присоединился и Миша, повергший всех в уныние какой-то длинной английской фразой, где несколько раз прозвучало слово love.

   — Как было бы хорошо, если б Антон Павлович излагал свои шуточки по-английски, — сказала Лика.

   — Кстати, как Сафо? — спросил он. — Ещё не бросилась с Мясницкой каланчи, оставляя вам жгучего брюнета Фаона?

   — Софья Петровна страшно возмущена вами, — сказала Лика.

Повеяло сладким холодком нервной встречи, ожидаемой, но непредсказуемой: неужели та прочла?

   — Чем же я провинился? Написал плохой рассказ?

   — Она возмущена тем, что вы отдали мангуса в зоопарк.

   — Я потому и отдал его, что он был моим соперником. Сафо сама призналась мне, что испытывала к зверьку преступную страсть.

Не прочла. Пишешь буквально кровью, а так называемая интеллигенция, к которой обращаешься в рассказах, не изволит интересоваться.

Маша поставила вазу с печеньем на томик Толстого.

   — Машка, это же Толстой! — возмутилась Лика.

   — Том с «Крейцеровой сонатой», — уточнил Миша.

   — Антоше этот рассказ не понравился. Потому я так и отношусь.

   — Великий Чехов уже и Толстого не признает? Вы же когда-то говорили, что перед ним вы как коллежский асессор перед генералом.

   — Ещё ниже, милая канталупка. Толстой — гений, но даже гений не должен писать о том, чего не знает, и призывать людей следовать его сомнительным капризным указаниям. Не ешьте мяса, не рожайте детей, не сочиняйте поэмы и романы, не лечитесь у мерзавцев докторов. Это же всё чушь. В паре и электричестве любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. К чёрту философию великих мира сего! Она вся со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше не стоит одной кобылки из «Холстомера».

Он знал, что, когда, слегка волнуясь, высказывает выношенные мысли, стараясь убедить других в своей правоте, женщины обычно смотрят на него с сочувственным интересом, а то и с восхищением и даже с любовью. И Лика смотрела так.

   — Антон всю ночь читает «Войну и мир» и восхищается, — сказал Миша, — а утром за кофе критикует.

   — «Война и мир» — великий роман. Я не критикую, а просто кое с чем не соглашаюсь. Мне, например, странно и даже несколько смешно, когда на страницах появляется Наполеон. Все другие персонажи — очень милые люди, даже ничтожный Николай Ростов, а вот Наполеон вообще не имеет ни одной человеческой привлекательной черты. Вообще Толстой, конечно, гений, а я ничтожный беллетрист, пишущий всякую чепуху ради хлеба насущного. Чтобы расплатиться за имение, я должен работать в поте лица день и ночь не покладая рук. Надо печатать не меньше двадцати листов в год. Теперь я общаюсь только с издателями и после «здравствуйте» сразу сую рассказ. В «Северном вестнике» и в «Севере» уже вышли большие рассказы. Познакомился с Меньшиковым — договорился на повесть для «Недели». Повёл в «Эрмитаж» Ясинского — тот обещал устроить рассказ во «Всемирную иллюстрацию». На днях посылаю. На сахалинском материале. Так и называется: «В ссылке». Худекова уговорил — это издатель «Петербургской газеты» — на сорок копеек за строчку и даже двести рублей аванса выбил. Так что, милая канталупка, вам будет чем заняться в свободное от посещений Мясницкой каланчи время. Или вы теперь не читаете, а только рассматриваете пейзажи Фаона, то есть Левитана?

   — Я прочитала «Дуэль». За неё я прощаю вам все ваши идиотские шуточки и намёки.

Она улыбнулась, как улыбаются, неожиданно вспомнив что-то очень хорошее. Кажется, он и писал эту повесть для такой улыбки читателя.

   — Знаете, Лика, что самое смешное в рассказах Антона? — вмешался Михаил. — Он и говорит об имении, и деньги зарабатывает, а сам ни разу там не был.

   — Жду, когда Маша выгонит тараканов.

   — Есть примета, Антон Павлович: тараканы уходят из дома перед пожаром.

   — Этого мы теперь не боимся: у нас в семье есть пожарник.

Московский день успокаивался голубыми сумерками, и разрезанные крышами лоскуты неба окрашивались в знакомый ласковый цвет топлёного молока. Лика собралась уходить. Он должен был вечером посетить князя Урусова на предмет устройства Леночки Шавровой в Общество искусства и литературы, где она должна заблистать в постановке «Лешего», но...

   — Надеюсь, вы меня проводите, Антон Павлович?

   — У меня назначена серьёзная встреча, и если бы сейчас за мной пришла полиция, то я оказал бы ей вооружённое сопротивление и всё-таки попал бы, куда задумал. Но вы, Лика, не полиция, а власть, перед которой дрожат даже боги.

Московская предвечерняя улица, покалывающая лёгким морозцем, хрустящая снежком под ногами, мягко бьющая копытами лошадей, обволакивала покоем и обещала близкие радости. Зажгутся огни, придёт весна...

   — Я сегодня проходила мимо Румянцевки, — сказала Лика, бросив на него взгляд из прошлых, первых встреч. — Вспомнила, как бегала туда по вашим сахалинским поручениям. Я так хочу, чтобы у нас с вами всё было по-прежнему, как тогда. Если два человека... ну... Если они хорошо относятся друг к другу, то зачем им всё портить из-за каких-нибудь неприятных случаев или сплетен?

   — Я тоже хочу, чтобы всё было по-прежнему, то есть чтобы вы опять выполняли мои поручения. Задание теперь будет такое: я обещал Суворину сделать новый перевод «Гибели Содома» Зудермана[45]. Вот вы этот перевод и сделаете.

VII


Дом смотрел на него жалобным усталым лицом, грубо облепленным снегом. Сугробы и бесформенные комья покрывали и перила веранды, и ступени крыльца, и даже наполовину закрыли четыре фасадные колонны. Хотелось взять платок и стереть эту белую холодную массу, как вытирают лицо мальчишки, извалявшегося в снегу.

   — Таким его и напиши, Маша, — сказал он сестре. — Заброшенным, обиженным, ожидающим от нас помощи и ласки.

   — Не успели, — оправдывалась она. — Только вот дорожку расчистили.

Входные двери открылись в белую светлую комнату, заваленную узлами. В углу стоял рояль в чехлах.

   — Это гостиная?

   — Не знаю, Антон. Как ты скажешь. Самая большая комната.

   — Рояль передвинем сюда. Лика будет стоять здесь и петь «День ли царит».

   — Она... Ты её пригласил?

   — Она сказала, что ты её пригласила.

В коридоре слева несколько дверей. Возле одной из них стоял отец.

   — Здесь моя комната, — сказал он. — Значит, здесь я буду жить и молиться.

В узкой длинной комнате справа: аккуратная кровать, над ней — скрипка, рядом — пюпитр с нотами какого-то церковного песнопения, в углу — иконостас, у стены — столик, застеленный зелёной скатертью, на нём — огромная книга-тетрадь.

   — Что это, папа, у вас, похоже на Библию?

   — Здесь, Антоша, я буду вести ежедневные записи нашей жизни, и поэтому каждый день сюда будет записан. Посмотри начало сих записей.

На первой странице крупными буквами:

«Г Б...»

Следовало понимать: «Господи благослови».

«Г Б. ИМЕНИЕ КУПЛЕНО В С. МЕЛИХОВО 1892 ГОДА

1-го МАРТА ПЕРЕЕХАЛИ ИЗ МОСКВЫ: ПАВЕЛ

ЧЕХОВ, МАША И ГОРНИЧНАЯ ПЕЛАГЕЯ К ОБЕДУ.

СОРОХТИН С СЕМЕЙСТВОМ В ЭТОТ ДЕНЬ ВЫЕХАЛ.

4. Антоша совсем переехал в своё имение».

   — Это вы, папа, хорошо придумали.

   — Если заболею или уеду к Александру или на богомолье, пиши ты, Антоша, или другие наши домочадцы. И когда меня Бог приберёт. И ещё я напишу своё Житие. Я многое помню из старого времени. Когда холера была в тридцать первом году, дёготь нам давали. Когда мой родитель выкупил нас на волю по семьсот рублей задушу, то есть всего заплатил три тысячи пятьсот рублей. Это произошло в сорок первом году...

У отца чёткий твёрдый почерк с наклоном, и каждое слово, каждая буква свидетельствуют, что писавший начертал их с любовью. Этого не скажешь о друзьях-писателях. Посмотришь на корявые, неровные строчки рукописи и понимаешь, что автор не любит писать, то есть не любит сам процесс нанесения знаков на бумагу. Потому и пишут плохо. Он всегда знал, что его талант, его любовь к письменному слову, его неугасающее стремление написать хорошо, написать ещё лучше, переделать, убрать лишнее — всё это от отца. От грубого, малообразованного, мелкого разорившегося купца, погубившего его детство церковным воспитанием с розгами.

   — Твой кабинет, Антоша, мы приготовили так, чтобы ты сразу мог начать работать, — сказала Маша.

Во всех комнатах обыкновенные окна в рамах с переплётами, а в его кабинете — три больших итальянских окна с цельными стёклами. За ними — сугробы, голые ветви деревьев, зимний сумрачный сон и никакой надежды на близкую весну. Любимый письменный стол поставили правильно — к окну, чтобы свет падал слева и спереди. Хотелось немедленно сесть и написать: «Когда же весна? Лика, когда весна?»

Но писать надо не стихи, а прозу: две повести. Даже три. Или так: две повести и роман. Повести — о «социалисте» и о сумасшедшем доме; роман — о вырождающемся купеческом семействе. «Когда же пьеса? Антон, когда же пьеса? Не знаю. Не сейчас».

Его почерк, в общем, разборчивый, но не такой аккуратный, как у отца. Его любовь к порядку в письменном слове выражается в аккуратно разложенных рукописях — всегда сразу найдёшь то, что надо. Письма разложены пачками по адресатам и перевязаны ленточками. Даже есть писательская записная книжка, заведённая ещё в Петербурге перед поездкой в Европу. Правда, за год исписал всего одиннадцать страниц. Больше заметки для памяти: европейские впечатления, записи о помощи голодающим. Кое-что и для работы, но в основном к роману о купеческом семействе. Теперь же должна идти повесть о сумасшедшем художнике, погибшем в палате № 6. Но...