— Он прочит вам в жёны Хотяинцеву?
— Или её, или Наталью Линтвареву.
— А вы по-прежнему как скала?
— Не я, а мои пьесы, рвущиеся из меня. Они требуют полнейшей свободы. Если появится кто-то, имеющий право на моё время, всё пойдёт к чёрту. Не помогут и сто тысяч.
— Вы действительно пишете пьесу об Андрее и Наташе?
— Нет. Это я только что придумал. Однако придумано неплохо. Я найду им место в пьесе.
— А я, знаете, надумал войти в их Товарищество Художественно-Общедоступного театра. Говорил с Немировичем. Он поддерживает. Суворин им нужен. Станиславский вошёл десятью тысячами, а я ещё думаю, чего они стоят. А как с вами, голубчик? Я переведу вам двадцать тысяч авансом.
— К сожалению, вынужден отказаться. Лучше совсем не иметь денег, чем иметь двадцать тысяч долга. Итак, я прощаюсь. Послезавтра в Ялту. До отъезда не увидимся — много дел.
Они все помогают, пекутся о здоровье, некоторые, может быть, даже искренне, и душат его в объятиях лживой любви и лицемерной дружбы, пытаясь превратить в измученного мужа, волокущего семейный воз, и в послушного холуя «Нового времени».
Суворин, конечно, любит его, как свою честную молодость. И ненавидит, как ту свою молодость, которую сам предал и продал.
VII
Утром не было ни предчувствий, ни сомнений, кроме известной приметы — ничего не начинать в понедельник. Спокойное осознание неудачи с деньгами, серенькая незаметная погода и омлет с ветчиной на завтрак — с этого начался исторический день. Вместе с омлетом Бычков подал своё стихотворение, посвящённое А. П. Чехову:
Наверно, взял меня как типа
В своих недурных мужиках.
Я помню старосту Антипа
Да Кирьяка знал в лесниках.
Меня назвал ты Николаем,
Жене Ольгуша имя дал.
Мы лето жили под сараем,
Зимой отрада был подвал.
Стихи были переписаны лихими завитушками.
Поговорили с ним о его семье, пообещал ему подарить «Каштанку» с рисунками, чтобы дети читали. Семён пожелал здоровья и приятного времяпрепровождения на юге.
Он ничего не собирался начинать в понедельник — просто хотел по-дружески предупредить наивного Немировича. Тот репетировал «Царя Фёдора» вечером, и не на Воздвиженке, а в Каретном, в здании театра «Эрмитаж», где и предполагалось открыть первый сезон. Здание срочно ремонтировалось, и, войдя, он оказался в кромешной тьме, споткнулся и едва не упал — вот и примета. Прислушиваясь к доносившимся голосам, нашёл комнату, в которой репетировали.
Здесь вдоль стен стояли свечи и бутылки с коптящими фитилями. Немирович-Данченко в пальто сидел спиной к двери и в чём-то убеждал стоящих перед ним актёров. Он узнал Вишневского. Рядом стояла дама в длинном пальто и в повязанном по-бабьи платке. На Вишневском был напялен какой-то мохнатый ергак, и вообще все были одеты во что-то тёплое. Женщина стояла так, что свет падал только на её лицо, и он во всей этой комнате не видел ничего, кроме её светящегося лица.
Чехову, конечно, обрадовались. Немирович объявил перерыв и увёл его в свой кабинет, где тоже было холодно, темно и неуютно. Зажёг свечу, усадил в кресло, спросил:
— Хочешь посмотреть? Или попрощаться пришёл?
— Хочу тебя поздравить: ты действительно гениальный режиссёр.
— Начало страшное. Не томи, говори дальше.
— Гениальность проявляется и в ошибках.
— Нашёл ещё в партитуре «Чайки»?
— В партитуре. Только не «Чайки». Ты совершенно неправильно трактуешь образ Суворина, если собираешься принять его пайщиком в Товарищество.
— Не я его принимаю, а он хочет вступить, я же не вижу препятствий.
— Ты их увидишь, когда будет поздно...
В дверь постучали, хозяин разрешил войти, и появились двое: один стройный, изящный, с лицом человека, захваченного великой идеей, с каким-то чертежом в руках; другой — маленький, с лицом, даже в полумраке выделяющимся смуглостью, с большим носом. Немирович представил изящного:
— Александр Акимович, бывший адвокат Шенберг, ныне режиссёр Художественно-Общедоступного театра Санин.
Смуглого:
— Михаил Егорович Псарьян, ныне Дарский. Держал антрепризу в Ярославле. Армянин, а мы из него делаем замечательного еврея в «Венецианском купце».
— У нас с вами, Антон Павлович, есть общая знакомая, — сказал Псарьян-Дарский. — Ольга Михайловна Шаврова. Она играла у меня в Ярославле.
— Умная, талантливая девушка, — сказал Чехов.
— Какие вопросы возникли? — спросил Немирович, забирая у Шенберга-Санина чертёж. — Вы будете потрясены, Антон Павлович, когда увидите, какую прекрасную революцию устраивает на сцене Александр Акимович.
— Бунт, Владимир Иванович, — поправил Санин.
— Других революций не бывает, — сказал Чехов.
— Мы с Михаилом Егоровичем немного поспорили, — объяснил Санин руководителю. — Он же у нас Третий мужик. Из какой кулисы должны выходить четыре мужика и где будет стоять Третий мужик?
— По-моему, у левой кулисы, — сказал Дарский.
— Подождите, — остановил его Немирович, взглянул и ответил уверенно и даже ткнул карандашом в чертёж: — Мужики отсюда, из правой кулисы, Третий стоит здесь;
Прежде чем уйти, Санин со странной обещающей улыбкой взглянул на Чехова, писатель кивнул ему одобрительно, словно что-то понял.
— Кого этот Псарьян будет играть в «Купце»? — спросил Чехов, когда вновь остались одни.
— Шейлока, конечно.
— У Шекспира — Шейлок, а в «Царе Фёдоре» Третий мужик?
— Принцип нашего театра: сегодня герой — завтра статист. Так расскажи мне об ошибке.
— Ты, Владимир Иванович, действительно гениальный рассеянный профессор из какой-то комедии. Ничего не видишь, кроме своей партитуры. Неужели ты до сих пор не понял Суворина? Алексей Сергеевич очень мягкий и бесхарактерный человек. Его можно убедить в чём угодно, а через пять минут убедить в обратном. С ним хорошо за столом. Даже Лев Толстой его любит. Но там, где денежный вопрос или престиж, Суворин твёрже стали и хитрее змия-искусителя. Сейчас он делает свой театр в Петербурге и «Царя Фёдора» ставит. Если он войдёт в Товарищество, да ещё с большим паем, то лишь для того, чтобы расстроить все ваши планы и развалить ваш театр. Он продаст вас на другой день после того, как вы его примете.
— Спасибо, Антон, что предупредил. Я скажу Косте. Суворина мы не возьмём.
— Он и театрал никакой. В рецензиях — банальности. Пьесы его бездарны. Ты же не будешь «Татьяну Репину» ставить?
— И речи не может быть.
— А что за дама у тебя сегодня репетирует? Вчера я её не видел.
— Как не видел? Она играет твою обворожительную пошлячку Аркадину.
— М-да... Она по харьковской партитуре храпела во время пьесы Треплева. Поэтому я её не увидел. И чувствовал себя скверно.
— Ольга Книппер. Я тебе о ней рассказывал, ещё когда ты приходил ко мне на Никитскую. По-моему, неплохая Ирина у неё. Останься, посмотри. Идёт сцена примирения Годунова с Шуйским.
И он остался.
Собрались в той же холодной комнате, освещаемой бутылками с дымящими огарками. Появилась книжка А. К. Толстого с веером приклеенных листов бумаги. Немирович подал знак, царица Ирина, то есть Ольга Книппер, села справа от стола, царь Фёдор слева, Шуйский стал между ними. Начал Фёдор: «Зачем не верить, надо верить, князь», но Немирович сразу его остановил и начал объяснять, что Фёдор очень рад, что он должен вскочить с трона, делать знаки Ирине...
Актёр, играющий царя, не понравился: изображал недалёкого мужичка из Мелихова или Васькина. Да и Шуйский ничего не показал. Он видел только её.
Он видел умные, проницательные глаза, сжатые в сложную полуулыбку губы, благородно-бледное лицо — такие пишут на иконах Богородицы. Платочек на голове делал её по-домашнему близкой. В голосе, исполненном женской взволнованности, тревоги за мужа, было столько понимания и мудрой недосказанности, что хотелось слушать целый вечер только её. Она говорила Шуйскому:
Не верится мне вправду,
Что долго так князь Шуйский заставляет
Себя просить о том, что государь
Ему велеть единым может словом.
Скажи мне, князь, когда бы ты теперь
Не пред царём Феодором стоял,
Но пред отцом его, царём Иваном,
Раздумывал бы столько ты?
Немирович остановил и сказал по-светски любезно:
— Ольга Леонардовна, вы играете эпизод блестяще, но можно сделать лучше. Помните партитуру? Здесь подчёркивается: очень вкрадчиво, прямо смотря Шуйскому в душу. Сделайте это посильнее. Посмотрите в душу. Вы умеете.
И она посмотрела прямо в душу Чехову.
VIII
«Раздумывал бы столько ты, если б это была обыкновенная девица вроде той, что спрашивала об историческом значении монолога, а не тридцатилетняя дама из респектабельной немецкой семьи, близкой ко двору?» Отец, правда, умер, но мать — профессор филармонии по пению, её знают великие княгини. Один брат матери — врач, но два других — военные, причём один из них моряк.
Моряк ждал его и в «Большой Московской» — возмужавший, приобретший уверенность в себе Азарьев.
— Докладываю, Антон Павлович, — сказал он. — Еду в Петербург по службе. Узнав, что вы здесь, счёл своим долгом сделать визит. Слышал о вашей болезни, очень беспокоился. Читал всё ваше, что было в «Русской мысли», и не нахожу слов...
Пригласил его в пятый номер, заказал вино, чай.
— Хорошо, что вы едете в Ялту, на море. Лучший отдых. Один англичанин выразился так: «Что такое жизнь? Три дня на берегу моря».
— Кто же так хорошо сказал?
— Сесил Родс[69]. Он сейчас занимается колонизацией Африки. Ещё одно его выражение: «От Капштадта до Каира». То есть на всю Африку английская колония. Нам, морским офицерам, приходится читать английские газеты. На Дальнем Востоке англичане действуют против нас. Поддерживают японцев, а японцы теперь наши открытые враги. Не простят нам Порт-Артур. Они его взяли с боя, а Китай отдал его нам.