И ялтинцы потом негодовали.
Ещё бы не волноваться человеку, у которого распространённое поражение обоих лёгких, особенно правого, с явлениями распада лёгочной ткани, и значительно ослабленная сердечная мышца.
XV
Насладившись величественно-холодной атмосферой власти, её снисходительно-мягким обращением, сиянием её паркетов, зеркальным блеском шаров на телефонах, Суворин собирался откланяться, но министр финансов Российской империи милостиво задержал:
— Не спешите, Алексей Сергеевич, у меня ещё есть время. Вспомнил о том же Куропаткине. Как-то зашёл к нему вечером, накануне его доклада у государя. Хотел быстро уйти, чтобы не мешать подготовке, а он меня задержал и говорит: «Я знаю дела, которые буду докладывать, вот теперь читаю Тургенева, так как после доклада я всегда завтракаю у государя с императрицей, и всё хочу постепенно ознакомить государыню с типами русской женщины». Каково?
— Ему делает честь, что он знакомит государыню с Россией через Тургенева.
— А кто у нас ещё есть, Алексей Сергеевич? Недавно у жены собрались дамы, я зашёл, слышу: «Потапенко... Чехов...» А я не знаю. Вы-то всех новых знаете.
— Знаю, Сергей Юльевич. Потапенко критики называют «бодрый талант», но он недалёкий. Чехов — талантливый. Кремень-человек и жестокий талант по своей суровой объективности. Избалован, самолюбие огромное. Но он певец среднего сословия. Никогда большим писателем не был и не будет...
Вернувшись к себе, Суворин нашёл в приёмной ожидающего Сергеенко. Длинный, всегда неспокойный, многоречивый, в обязательном чёрном костюме — других не носил. Чехов его недолюбливал и прозвал «погребальные дроги стоймя».
— Заходи, голубчик. Здравствуй. Чем могу служить?
— Не мне, Алексей Сергеевич, а нашему дорогому Антону Павловичу. Я имею от него доверенность на заключение договора с Марксом. Договор готов, и я от вас еду к немцу подписывать. Если, конечно, вы не предложите Антону Павловичу своё. Условия с Марксом такие: семьдесят тысяч в рассрочку. Сразу — двадцать тысяч, остальные в течение двух лет.
— В рассрочку? Маркс... И тот... Немец доволен?
— Не очень. Антон Павлович в телеграмме напугал его: дал слово жить не более восьмидесяти лет. Он даже из-за стола вскочил и зашагал по кабинету, считая на ходу: «Fünf und zwanzig Jahre — Tausend fünf hundert... Dreiβig Jahre — ein Tausend...»[70] По договору он должен будет платить Антону Павловичу за всё, что тот напишет после подписания, и при этом плата за лист увеличивается.
— А пьесы?
— Право поспектакльной оплаты Антон Павлович оставил себе и наследникам.
— Не подписывайте, голубчик. Я ему вышлю двадцать тысяч немедля.
— В долг?
— Аванс, голубчик.
— Почему вы не хотите купить в рассрочку? Тысяч за восемьдесят? Больше двадцати тысяч вам всё равно же не придётся платить сразу.
— Нельзя так немедленно решить, голубчик. Надо подумать, посоветоваться... И тот...
— Сколько времени ждать?
— Я напишу Антону Павловичу.
— До свидания, Алексей Сергеевич. Еду подписывать.
— Поймите, голубчик: я не банкир. Все считают, что я богач. Это вздор. Главное же, понимаете, меня останавливает нравственная ответственность перед моими детьми и тот... Как я могу навязывать им в будущем различные обязательства и тот... А я дышу на ладан.
XVI
В марте кусочек аутской холмистой степи был припечатан фундаментом его дома и получил разительное отличие от остальной части земного шара — он стал его землёй. В эту землю он сажал черешни, шелковицы, миндаль. Несколько старых миндальных деревьев, остававшихся на участке, покрылись нежно-розовыми цветами, и захотелось ехать в Москву.
Писатель, врач, бывший народоволец и вообще очень хороший человек Сергей Яковлевич Елпатьевский возмущался и отговаривал:
— Теперь в Москве самое отвратительное время. Все хляби московские разверзнуты.
— Ялтинские хляби хуже московских.
— Какие же здесь хляби, Антон Павлович? Всё цветёт.
Ялта цвела, и солнце стояло над Ай-Тодором, и на кладбище, где они с Елпатьевским прогуливались, оглушительно кричали стаи перелётных птиц, устроивших себе здесь привал.
— Это мои мелиховские скворцы. Я по голосу узнал. И трясогусочки наши. А в Москве сейчас хорошо, как в Европе среди зимы: солнышко, мостовые мокрые светятся, в колокола звонят. Помните, как звонят у Николы Мокрого? А студенческие пирожки на Моховой помните, Сергей Яковлевич? С лучком, с перцем, с собачьим сердцем.
— Вы прекрасно знаете, Антон Павлович, что с вашими лёгкими сейчас нельзя в Москву. И что вас туда так тянет? В студенческой революции хотите участвовать?
О чём бы ни говорили теперь, а все разговоры обязательно сводились к студенческим беспорядкам.
— Русский студент — лодырь, — убеждённо сказал Чехов. — И не стоит на них возлагать надежды. Кончат учиться — станут теми же прокурорами.
— Больше среди них окажется подсудимых, чем прокуроров. И вы это знаете. И не к лицу вам, Антон Павлович, повторять суворинские гнусности о том, что студенты должны учиться. Скажите ещё, что надо благодарить государя за его милости, за то, что он не отправил их на каторгу, а всего лишь выгнал из университетов и теперь ещё в солдаты будет отдавать. Наконец-то общественность возмутилась и назначила над Сувориным суд чести...
— Смотрите, какие интересные надписи, Сергей Яковлевич...
Елпатьевский, конечно, во всём прав, и вообще он очень хороший человек, а с очень хорошими людьми трудно разговаривать. Когда-то Короленко, тоже очень хороший человек, пытался свести его с Михайловским и Глебом Успенским, и все трое смотрели на него, как учителя на двоечника. Очень хорошие люди почему-то всегда требуют, чтобы и ты был очень хорошим. Конечно, Суворин негодяй, и правильно, что над ним назначен суд чести, и с ним давно следовало бы порвать, но кто кормил бы семейство Чеховых? Издавал бы его книги по нескольку раз в год? Очень хорошие люди? И теперь...
С тех пор как Чехов признан первым после Толстого писателем, каждый его поступок, любое слово в разговоре или письме, вообще вся его видимая жизнь принадлежит именно этому писателю Чехову, а не Антону Павловичу с его болезнями и денежными проблемами. Сейчас ему Суворин совершенно не нужен, однако порвать с ним немедленно — это вызвать ухмылку друзей-литераторов: продался Марксу и предал старого приятеля, который столько для него сделал. Надо было рвать отношения, когда «Новое время» опозорилось в деле Дрейфуса, но тогда старик обещал издать собрание сочинений.
— О таком памятнике расскажешь — не поверят, — удивлённо сказал Елпатьевский.
Памятник трём девушкам — трём сёстрам: Верочке, Наденьке и Любочке.
— А знаете, кто они были?
— Но вы-то откуда знаете, Антон Павлович?
— Я — мистик. Проникаю в глубину мрака неизвестности. Верочка ушла в монастырь, оттуда сбежала в шантан и там погибла. Надежда была земской учительницей и умерла в нетоплёной избе, а Люба — её все называли Любкой — была женой акцизного чиновника.
— У вашей душечки более завидная судьба.
— Послушайте, что этот мой рассказ так понравился Толстому, что он всем читает его вслух? Я же написал карикатуру, а он считает героиню «Душечки» идеалом женщины. Ведь у меня же там в конце написано, что гимназист, которого воспитывает она, обязательно вырастет балбесом...
И всё чаще появлялось нечто не поддающееся оформлению словом, не мысль, не догадка, а настроение, фантазия, мечта, сказка, которую ему никто не рассказал. В центре сказки — женщина, лучше не одна. Может быть, именно три, как те несчастные девушки. Одна героиня — женщина, умеющая смотреть прямо в душу. Другая... ещё неизвестна.
Скульптор берёт глыбу мрамора, убирает лишнее, и возникает произведение искусства. Работа писателя похожа, но его дело труднее. Его глыба мрамора, то есть жизненный материал, образы людей, характеры, слова, разговоры, поступки, идеи — всё, что происходит с людьми, — нигде его это не ждёт. Он ищет и собирает свою глыбу по крупицам. Записная книжка лишь в малой степени помогает этой работе, но иногда найдёшь словечко или реплику для новой пьесы. Только надо не лениться и записывать. И он записывал — шла уже девяносто пятая страница той записной книжки:
«Жалоба: сын мой Степан слаб здоровьем, его поэтому я отдал учиться в Крыму, а там его выдрали виноградной лозой, от этого у него ниже спины завелась филоксера, и теперь доктора ничего не могут поделать.
Девица постоянно: дивно!
Действующее лицо: Солёный.
Писарь посылает жене из города фунт икры с запиской: «Посылаю Вам фунт икры для удовлетворения Вашей физической потребности».
Бедное многострадальное искусство».
XVII
Не думал ни о женитьбе, ни о болезни, ни о времени, которого оставалось всё меньше, а обыкновенным образом шёл к женщине, которая посмотрела ему в душу, и всё произошло удачно. Однако был понедельник, что могло предвещать недоброе в будущем, но понедельник-то не простой, а первый день Пасхи. Он шёл пешком от Малой Дмитровки, где Маша сняла квартиру, к Арбату; солнце било в глаза, и он жался к стенам, в тень. В открытых экипажах колыхались дамские шляпы с перьями и темнели пасхальные костюмы мужчин. Прохожие в большинстве были пьяны, однако ещё пьяны весело, добро.
Вдоль ограды университета, закрытого из-за беспорядков «впредь до особого распоряжения», стояли городовые в белых мундирах, с шашками. Он уже знал, что был не прав, называя студентов лодырями и осуждая сразу всю русскую интеллигенцию, — из Ялты не всё видно. И в письме доктору Орлову напрасно так зло писал об интеллигенции, которая будто бы и лицемерна, и фальшива, и истерична, и ленива. На кого же тогда надеяться России? На этого болвана с шашко