— А вот ты, человек, не очень-то хорошо это, значит, делаешь, — сказал он одному из рабочих. — Мажешь, а надо, понимаешь, с силой тереть. Люди же, артисты, будут ходить, а то, понимаешь, и который ляжет...
Быстрыми шагами вошёл Немирович в светлом костюме, чему-то радующийся.
— Поздравляю вас, господа, — сказал он.
— С чем?.. Опять праздники?.. Телеграмма из Москвы?..
Расположившиеся в зале на стульях ждали от режиссёра объяснений.
— Минуту терпения, господа. Вот!
В зале и на сцене вспыхнули электрические люстры и фонари.
— Первый день творенья! Художественный театр будет играть при электрическом свете!
В свете люстр особенно засверкала модноголубая рубашка Бунина, поднялась круглая запорожская голова Мамина-Сибиряка, и все собравшиеся здесь друзья театра радостно зааплодировали удавшемуся фокусу режиссёра. Кто-то крикнул: «Едем к Чехову! Обрадуем!» Его охотно поддержали. Некий московский адвокат, любитель театра, подошёл к Бунину со странным вопросом:
— Иван Алексеевич, неужели и вы поедете к Чехову? Вам бы вообще отсюда уехать.
— Почему?
— Я вижу, как вам тяжело среди таких знаменитостей, как Горький, Мамин-Сибиряк...
— Нисколько. В этнографии я признаю первенство Мамина-Сибиряка, а Горький... У меня иной путь, чем у Горького. Я буду академиком, и неизвестно, кто кого переживёт.
В Белой даче в эти дни стол был накрыт с утра до вечера. Можно было в любое время приезжать и закусывать — не напрасно Маша привезла шесть пудов закусок. Она и Ольга в белых фартучках встречали гостей, и Ольга играла кокетливую горничную:
— Откушайте, пожалуйста, водочки, ваше превосходительство. Не прикажете ли чайку?
— Вот я тебя, быстроногая, — изображал Станиславский барина, любящего пошалить.
— Ой, что вы, барин! — кокетничала горничная Ольга. — Не дай Бог увидють...
Горький явно и не очень умело ухаживал за Марьей Андреевой, воспитанницей Станиславского по Обществу любителей искусства и литературы, дамой бальзаковского возраста, играющей юных девушек. Он сидел рядом с ней и, неприлично близко придвигая лицо к её лицу, бубнил свою «Песню о Соколе».
— Прекрасно, — перебивала она его. — Это надо читать в большой аудитории. Мы хотим устроить благотворительный литературный вечер.
— А вот ещё я сочинил «Песню о Буревестнике», — не унимался Горький. — Ещё не до конца сочинил. Там у меня, знаете: «Буря, скоро грянет буря!.. Пусть сильнее грянет буря!..»
Чехов услышал через стол и одобрил:
— Хорошо, Алексей Максимович: «Скоро грянет буря!» М -да... Замечательно.
Эти дни были праздником его драматургии. Всю предшествующую жизнь он знал, что так должно быть, и всю жизнь терпел неудачи и разочарования. Вера в своё предназначение, воля, унаследованная от русских мужиков, позволили ему победить. Теперь он знал, что новая пьеса будет написана быстро и её ждёт успех. Трём милым сёстрам в пьесе противостоят болтуны мужчины, один из них скажет и о буре: «Надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря...»
Бунин изображал поэта-декадента, гнусавящего:
На небесах горят паникадила,
А снизу — тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!..
— Какие они декаденты, — пренебрежительно сказал Чехов. — Все они здоровые мужики. Их бы в арестантские роты отдать. И ноги у них не бледные, а такие же, как у всех — волосатые.
— А вот свежая редисочка, — продолжала Ольга свою игру. — Угощайтесь, ваше превосходительство.
— Спасибо, милая, — ответил Бунин по-барски. — Я уж лучше икорочки. А когда, Антон Павлович, я получу свою часть гонорара за повесть «В овраге»? Дьячка-то, съевшего два фунта икры на поминках, вы у меня стянули.
— Плохо лежало. А вот у меня всё при себе. — Он достал из бокового кармана пиджака свою старую записную книжку. — Ровно сто сюжетов. Учитесь, молодой человек.
После завтрака поднялись в кабинет на второй этаж. Остановились перед камином: в небольшом окошечке, не заделанном облицовкой, на картоне — золотистое, бледно-голубое, призрачное, печальное.
— Левитан, — объяснил хозяин. — Был у меня зимой, и я попросил написать. Стога в лунном свете. Боюсь, что мне он уже больше ничего не напишет.
— Да, очень плох, — подтвердили москвичи. — Лежит.
Только Мамин-Сибиряк пренебрежительно махнул рукой и отошёл: разве может какой-то Левитан понять русский пейзаж?
Рассматривали картины покойного Николая, листали книги. На голубом сукне письменного стола лежали первые два тома марксовского собрания сочинений.
— Вот я уже и марксист, — сказал Чехов.
— Этот Маркс — не тот Маркс, — сказал Горький. — Вы, Антон Павлович, настоящий марксист — вы же в нашей «Жизни» печатаетесь. Этот наш журнал-то и есть самый марксистский. И вашу замечательнейшую, прекраснейшую повесть «В овраге» читали и хвалили очень известные среди марксистов люди. Которые там, на западе, в эмиграции. Мне говорили, что им понравилось.
Появилась Маша и попросила разрешения у гостей похитить на некоторое время брата. Привела к себе на вышку, на третий этаж, спросила, довольны ли гости приёмом, но он понимал, что её волнует другое.
— Чудесный вид у тебя отсюда.
— Оле тоже очень нравится. Она так много помогает мне. Наверное, это нехорошо? Могут разговоры пойти. Ещё не сплетничают, что она здесь хозяйничает?
— О чём ты, Маша? Какие ещё сплетни? Я пойду. Ты сегодня будешь в театре?
— Когда в Москве я собрала всех на твои именины, Ольга очень интересовалась Ликой.
— Разве и Лика у тебя была?
— Я же тебе писала и телеграфировала.
— Прости: запамятовал. Думаю только о пьесе. Станиславский сказал, что если осенью в театре не будет пьесы, он поставит «Иванова», сам будет играть и зарядит пистолет настоящей пулей.
— Оля спрашивала меня о Лике, и я сказала ей, что это моя старая подруга.
— Маша, это же так и есть.
Он оставил её, кажется, несколько успокоив.
В кабинете за его столом сидел Бунин в чьём-то пенсне и, потеряв всякий стыд, изображал хозяина, вызывая всеобщий смех:
— Послушайте, вы же ж замечательно играете, только он же ж у вас должен носить тёплые кальсоны и он же ж лает. Вот так: гав, гав... Послушайте, у меня же ж всё написано...
Заметив Чехова, Бунин слегка смутился.
— Ноль с минусом вам, милсдарь. Не умеете правильно лаять. Я попрошу Константина Сергеевича, чтобы он вас научил. А пенсне вам идёт. Да, я же видел ваш портрет во французской газете. Только подпись была: маркиз Букишон. От полиции, наверное, скрываетесь, маркиз.
Вечером в театре шла «Чайка». Роксанова играла Нину отвратительно: пищала и рыдала навзрыд, не говоря уже о том, что его Нина была красивее, когда приходила в мелиховский садовый дом. Станиславский — Тригорин играл ещё хуже, если можно играть хуже. Ходил и говорил, как паралитик, и, наверное, никто не поверил, что в него могла влюбиться молодая девушка. Но... можно было бы сказать: но остальные играли прекрасно, и это было бы правдой. Ольга — вообще замечательная актриса; Вишневский понял Дорна — как не понять: таганрожец; Мейерхольд — человек с великим будущим. Однако здесь другое «но».
Но со сцены повеял холодный жар великого искусства, подобно тому как в далёкой юности повеял ночной туман замка Эльсинор, и Призрак явился из мрака, и потрясённый Гамлет воскликнул: «Так, старый крот! Как ты проворно роешь!» — и озноб пробегал по телу будущего великого драматурга... И здесь под свист ветра за стеной зажигают свечи, раскладывают лото, пьют пиво...
— Не помню, — говорит Станиславский — Тригорин, глядя на чучело чайки. — Не помню!
Это он сказал хорошо: с высокомерным и легкомысленным презрением ко всему, что он не есть сам. Звонит колокол, звук разбитого стекла в двери, сильно притворенной ветром, люди играют в лото... и раздаётся выстрел...
Он создал пьесу, и люди её поняли. В Ялте «Чайку» показали дважды. На последнем спектакле, которым заканчивались гастроли, творилось нечто такое, о чём вспоминаешь как о происходящем во хмелю. Маша ослушалась его, кажется, впервые в жизни: несмотря на категорический запрет, привезла из театра домой подаренные ему пальмовые ветви, перевитые красной муаровой лентой с надписью: «Антону Павловичу Чехову, глубокому истолкователю русской действительности. 23 апреля 1900 г.».
XXV
В Москве на каждом углу продавали портреты президента Крюгера[72]. В сыром, заросшем тополями и крапивой дворе у Никитских ворот бродячие музыканты собрали толпу горничных и кухарок. Мужчина в тёмном пальто играл на скрипке, девушка в голубом платье перебирала струны арфы и пела:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне...
Слушали с русской бабьей жалостью и жалели, конечно, не каких-то неведомых буров, а самих музыкантов. Приговаривали: «Горький народ... От сытости не заиграешь...»
Эпизод для новой пьесы. В финале, когда у сестёр драма.
Слушали и из окон дома. Окно Ольги было закрыто, из-за чуть отдернутой занавески он увидел тёмное платье и белый офицерский мундир. Поднялся, позвонил, открыла сама артистка. Поцеловала, обдав парижскими ароматами, сказала озабоченно:
— Наташу отпустила на дворовый концерт. У меня дядя Саша. Он... Да, сам увидишь.
Брат её матери, капитан Зальца[73] стоял у окна, осунувшийся, с воспалёнными глазами. Торопливо кивнул и сразу же заговорил неприятно монотонным, как из музыкальной машины, голосом:
— Простой русский народ чувствует, где добро и где зло, потому что живёт честным тяжким трудом, а я и подобные мне — паразиты, живущие за счёт народа. Я гублю свою душу праздностью и пороками. Müβiggang ist aller Laster Anfang