Ранние сумерки. Чехов — страница 78 из 85

   — А Маша?

   — Если букет предназначен ей, вам придётся его унести — она будет поздно.

Вошли в комнату, и дамы приветствовали друг друга дипломатическими поклонами. Он пригласил гостью за стол, предложил вино, объяснил, что обсуждается роль в его новой пьесе.

   — Простите, я не знала, что Маши нет, — сказала Лика. — Проводите меня, Антон Павлович.

У двери сказал ей:

   — Я всегда рад видеть вас, Лика.

   — Я тоже, но без ваших невест. А букетом подметите пол, когда уйдёт ваша немка...

Ольга одарила вопросительно-проницательным взглядом.

   — Не предупредила Марью, что придёт, и получилось неловко, — объяснил он случившееся безразлично-спокойно.

   — А мне показалось, что она пришла к вам.

   — Разве? Кстати, я придумал реплику без слов для вашей роли в моей пьесе.

   — Почему она так ужасно одевается? Зелёный пояс... Она, кажется, поёт? Выступает в концертах? И так одевается.

   — Она не выступает. Голос у неё есть, но что-то с нервами. На сцене, перед залом, ею овладевает странная робость, она теряет голос и не может петь.

   — И что же вы для меня придумали?

   — Трам-там-там!

   — Не понимаю.

   — Вы — замужняя дама, влюбляетесь в женатого офицера и для того, чтобы договориться о свидании, придумали тайный пароль. Вы говорите ему: «Трам-там-там», и он всё понимает.

   — Тогда трам-там-там...

XXVIII


Осенью он привёз в Москву готовую пьесу для театра и томительное беспокойство Маше. Летом в Ялте она видела, как изменились отношения его с Ольгой. То, что происходило тогда у них, принято называть медовым месяцем, и при чужих они уже были на «ты», он звал Ольгу «Милюсей», «моей актрисочкой»... Потом Ольга сама написала ей из Москвы: «Ехали мы отлично с Антоном, очень мягко и нежно простились. Он был сильно взволнован; я тоже. Когда поезд тронулся, я заревела, глядя в ночную тьму. Жутко было оставаться одной после всего пережитого за этот месяц. А дальше как всё страшно, неизвестно». Вот и самой Маше страшно, неизвестно.

Вечером он собирался в театр, а она спросила:

   — Что ты собираешься делать?

   — Я же тебе говорил: иду к Станиславскому договариваться о читке пьесы.

   — Ах, пьеса... Я не об этом.

   — О чём же ещё? Других дел у меня нет.

   — Я думаю...

Он знал, о чём она думает, но говорить об этом не следовало.

   — Не надо сейчас думать. Вот пройдёт читка, поговорю с режиссёрами, с актёрами...

   — Я думаю, что сегодня очень плохая погода для твоих лёгких.

   — Погода знакомая — ялтинская.

Шла «Чайка». В Каретном ряду у театра с обеих сторон вереницы пролёток. Яркая пыль мороси вокруг газовых фонарей. У входа и у касс, в голубой полосе света движущаяся, шумящая, суетящаяся толпа. Просят билеты, предлагают букеты, разыскивают знакомых, кричат: «Сегодня в театре будет Горький! Ура!.. И Чехов!..», «Господа, не верьте: Чехов в Ялте!..»

Сосредоточившись, не глядя по сторонам, пробирался он через толпу, но ему перегородило путь женское меховое манто. Он поднял взгляд и увидел счастливую улыбку Елены Михайловны Юст.

   — О-о! Cher maitre! Какое счастье! Как вы? Надолго в Москву?

   — Вы в театр? Пойдёмте со мной.

   — Вы знаете, что с вами я готова на край света и даже в Австралию, а сейчас — увы. Приходила за билетами для знакомых. Они специально приехали из-за границы. А вы знаете, я недавно познакомилась с Лидией Стахиевной. Мы так много говорили о вас.

   — Представляю, что вы говорили. То-то у меня был страшный приступ икоты, и пришлось приглашать врача.

   — О вас только хорошее.

   — Как о мёртвом? Покорно благодарю.

   — Когда мы встретимся?

   — Увы: уезжаю в Ялту.

Следовало её остановить, сказать что-то хорошее, важное, но он не знал, что они не встретятся больше никогда.

В театре в директорской ложе сидел Горький в тесном костюме, похожий на провинциального актёра. Конечно, последовали лобызания и восклицания:

   — Этот замечательный театр — ваш театр, Антон Павлович! Который уже раз смотрю эту «Чайку» и каждый раз плачу, грешный человек. Не работать для такого театра — преступление. И я тоже осмелился: пишу пьесу.

   — Напишете — покажите. Я — стреляный воробей: подскажу что-нибудь. О чём пишете?

   — Как-то даже и не знаю, как объяснить. О людях. Но о разных. Хочу научиться обижать людей.

   — Зачем же обижать?

   — Чтобы не прятались от жизни, от борьбы. А то иные боятся, что в борьбе погибнет культура, исчезнет совершенный человек. Теперь и не нужен совершенный человек. Ныне нужен боец, рабочий, мститель... Вот в «Песне о Соколе» я...

   — Извините, Алексей Максимович, я должен идти к начальству, к Станиславскому.

Он прошёл за кулисы во время первого действия, когда шёл эпизод после пьесы Треплева. Здесь в ожидании своего выхода стоял Мейерхольд — Треплев. Увидев Чехова, просиял, потянулся к нему, спросил о здоровье, о новой пьесе, о роли для себя.

   — Для вас обязательно, Всеволод. Большая роль. Влюблённый офицер, немец, в очках, и любит философствовать. На днях буду читать.

   — Вы знаете, что наша «Снегурочка» провалилась?

   — Да. Я предупреждал Станиславского, что эта пьеса не для вашего театра. Да и время не то. Один писатель сказал мне, что сейчас надо обижать людей.

   — Людей сейчас обижают достаточно, но если ещё и искусство будет обижать людей, то... то это не искусство. А в «Снегурочке» хорошо показался наш новый актёр Качалов[75]. Прекрасно читал Берендея.

Под сценой уже изобразили вой собаки, сказал свою реплику учитель: «А сколько жалованья получает синодальный певчий?», и за кулисы вышли и Станиславский, и Ольга, и Лилина, и все остальные, кроме Вишневского — Дорна, который хорошо говорил свой текст: «Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошёл с ума, но пьеса мне понравилась...»

Станиславский раскрыл объятия Чехову, сделал приглашающий жест. Мейерхольд собрался, печаль, боль уязвлённого самолюбия, досада на преследующую его Машу тенью легли на лицо. Быстро вышел на сцену, сказал: «Уже нет никого». Его выразительный голос хотелось слушать и слушать, но Станиславский ждал.

Договорились, что «Три сестры» читаются завтра днём. Шум аплодисментов возвестил антракт. Чехов собирался пройти в ложу, но остановился, едва открыв дверь служебного входа: в коридоре возле директорской ложи бушевала толпа зрителей. Кричали: «Горько-ва!.. Горько-ва!..» Прозвучало и «Чехова!», но едва слышно.

Дверь ложи отворилась, вышел Горький и заговорил резко и грубо:

   — Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идёт его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса. И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно. Очень стыдно, господа!

Чехов поспешил вернуться за кулисы. Там стоял возмущённый Немирович-Данченко.

   — Лохматая молодёжь нашла нового кумира, — сказал он. — Не понимают, что лучшие этические и эстетические идеи жизни выше и более необходимы людям, чем торопливые отклики на происходящие события.

   — М-да... Чехов и Короленко, Чехов и Потапенко, теперь — Чехов и Горький...

XXIX


Он знал, что лучше, чем «Чайка», пьесу написать невозможно. Знал также, что «Три сестры» — его шедевр и лучше он тоже ничего написать не сможет. Но главное, что он знал, — его пьесу на читке не поймут. Несценично, неинтересно, вяло, нет действия, нечего играть. Может быть, скажут другими словами, но именно это.

К счастью, кашель не донимал, и если он и не смог долго заснуть в эту ночь, то лишь потому, что обдумывал, как вести себя на читке. Никто не поймёт, что три сестры — это Надежда России, её Вера и Любовь.

«Допустим, что среди ста тысяч населения этого города, конечно, отсталого и грубого, таких, как вы, только три. Само собою разумеется, вам не победить окружающей вас тёмной массы; в течение вашей жизни мало-помалу вы должны будете уступить и затеряться в стотысячной толпе, вас заглушит жизнь, но всё же вы не исчезнете, не останетесь без влияния; таких, как вы, после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать и так далее, пока, наконец, такие, как вы, не станут большинством».

В пьесе это говорит мечтательный влюблённый болтун, однако в его словах, как в бормотании пушкинского юродивого, — истина. На читке это не поймут, тем более что он не умеет хорошо читать свои вещи. Что же предпринять, как поступить, чтобы непонятную пьесу с радостью приняли и талантливо поставили? И он придумал: надо сделать её ещё непонятнее. Чтобы даже Немирович и Мейерхольд не поняли. А затем легко убрать самое непонятное, и театр, облегчённо вздохнув, возьмётся за работу.

Пришёл в театр мрачный, готовый к неприятным отзывам на пьесу. Действие происходило в фойе за большим столом, покрытым сукном. Чем больше слушающих, тем труднее читать, а Станиславский собрал не только всех актёров, но и вообще всех работников, наверное, даже и сторожей. Короткий взгляд на них из-под стёкол пенсне — и начал:

— Пьеса скорее... М-да... Скорее даже комедия. Почти водевиль в четырёх действиях. Называется «Три сестры». Действующие лица...

Как он и предполагал, к концу чтения все были разочарованы: комедия, в которой ничего смешного, в финале героини плачут, прощаясь с друзьями и любимыми! Искоса взглянул на Ольгу: глаза полны слёз. Первым вскочил Дарский и заговорил возмущённо, громко, с сильным армянским акцентом:

   — Я прынцыпыально не согласен с вами, Антон Павлович, что это водэвиль, но пьесу можно доработать и поставить... Поэтому надо убирать одну сестру...

Чехов поднялся и, слушая, вернее, не слушая, прохаживался по фойе, отходя как можно дальше от стола. Старик Артем сказал, что это не пьеса, а