Ранние сумерки. Чехов — страница 8 из 85

   — Ради того, чтобы вы меня написали, я сама готова превратиться в лес или в речку.

   — Лучше в русалку! — продолжал Левитан, прожигая девушку угольками глаз, искрящимися сумасшедшим блеском. — Мы купались бы с вами при свете луны...

   — Холодные ванны тебе, Исаак, показаны, — сказал он, надев пенсне и тревожно вглядываясь художнику в глаза. — И вообще, милсдарь, ежели вы пришли на приём к доктору Чехову, пожалте в кабинет.

Войдя в кабинет, Левитан прямо от двери, согнувшись, кинулся к дивану и упал, закрыв лицо руками, застонал, забормотал:

   — Завесь. — Он с ужасом отмахивался от сумеречных окон. — Я боюсь. Закрой меня от них. Спрячь от него. Он убьёт меня. Он всё знает.

Чехов опустил шторы, зажёг свечи и с грустью наблюдал живое воплощение величия и ничтожества человека: художник дрожал от страха, съёжившись в комочек, а над ним излучало мудрый покой вечности создание его рук и его мысли — бледно-голубое небо отражалось в речонке, вьющейся меж печальных серых полей. Этюд, написанный Левитаном на Истре.

   — Кто посмеет убить лучшего художника России?

   — Он всё знает. Она сама сказала мне, что он всё знает.

Для многих не было секретом, что ученица Левитана, жена полицейского врача Софья Петровна Кувшинникова, училась у художника не только живописи, а возможно, и сама его кое-чему учила — слава Богу, лет на десять старше его. Оказалось, что об этом узнал и её муж, спокойный, молчаливый человек.

   — Он что-нибудь тебе говорил? Угрожал? Оскорблял?

   — В этом-то и весь ужас! Я был у них на Мясницкой третьего дня, и ничего. Всё как всегда. Знаешь, как это он: «Пожалте покушать», и всё такое. А она мне потом говорит: «Он всё знает». О-о! Ведь мы с ней в Плёсе всё лето... Он молчит — значит, готовит что-то страшное. Надо бежать. Но куда? Я не сплю ночами — жду, что он вот-вот ворвётся с полицией... Я застрелюсь. Дай мне пистолет.

   — Сначала я дам тебе лекарство. Выпей, это лёгкое успокоительное. В основном здесь валериана. А это выпьешь дома перед сном. И примешь два этих порошка. Больше не дам — со страху всё слопаешь. Рецептик безопаснее.

   — Где наш Коля? — вновь застонал художник. — Как его нам всем не хватает. Всей России его не хватает. Это был гений. Добрый гений. Он любил всех. Зачем ты похоронил его там, на Украине? Я бы сейчас пошёл к нему на могилку, поговорил бы, поплакал...

   — Кстати, никакого шнапстринкен. Даже кофе запрещаю. Только слабый чай.

   — Антон, а эту девицу ты уже протараканил? — спросил вдруг Левитан, словно только что бредил, а теперь очнулся и вспомнил нечто важное.

   — Успокоился, Тесак Ильич? Так тебя на Истре звали? Вспомнил тогдашнюю терминологию? Заинтересовался новым пейзажем?

   — Жанром, Антон, жанром. Или, знаешь, в духе Поленова — смесь пейзажа с жанром. Она ведь Машина подруга, а ты всех её подруг тараканил. И Наташку, и Катьку Юношеву, и эту длинную, как её...

   — Ты про Астрономку? Про Гундасиху? Я ей верен. Если я ей изменю, она зарежет меня раньше, чем тебя застрелит Димитрий. Ты же ей предлагал своё расположение.

   — Она сказала, что любовь ей не нужна, а ей, оказывается, был нужен ты. И Катька выбрала не меня, а тебя. Помнишь, ты передал ей стихи: «Как дым мечтательной сигары, носилась ты в моих мечтах...»? И она сдалась, а стихи-то сочинил Коля. Эх, Коля, Коля, зачем ты ушёл от нас?..

   — Нуте-с, больной... Лекарство подействовало, и если ты способен к чаепитию за семейным столом...

   — А барышня останется?

   — Исаак, если Сафо что-нибудь узнает о твоих увлечениях, то обязательно пристрелит. Бойся её, а не Димитрия.

   — С Димитрием странно. Ведь он её любит. Ты замечал, как он смотрит на неё, когда она начинает свои комплименты: «Господа, смотрите, какое у Димитрия выразительное лицо...»?

   — Наверное, любит.

   — Но как же тогда?

   — То, что происходит между супругами, известно только Господу Богу. Я не удивлюсь, если узнаю, что она сама рассказала мужу о ваших отношениях.

За чаем успокоившийся Левитан снова был в центре внимания — он рассказывал о жизни на Волге:

   — Однажды в праздник я писал этюд, сидя возле дороги, в тени под зонтиком. Деревенские женщины шли из церкви, останавливались и смотрели на мою работу. Вдруг смотрю, еле плетётся какая-то дряхлая старушонка. Остановилась, долго глядела, потом почему-то перекрестилась несколько раз, вынула из кошелька копеечку и положила мне в ящик с красками. Я храню эту монетку дома вместе с самыми ценными вещами.

   — Она молилась за тебя, за твоё искусство, — сказал Чехов. — Что ты написал для неё? Чем ответил на её молитву?

   — Написал. Большое полотно. Почти закончил. Приглашаю всех посмотреть. Нестеров видел — в восторге. Он, конечно, увлекается, но... не знаю. Я назвал «Тихая обитель». Работал новым методом — компоновал. Воздвигнул на полотне другой монастырь, не тот, что в пейзаже.

   — Вы бывали в монастыре? — спросила Лика. — Или в церкви?

Художник её заинтересовал.

   — На Троицу мы пошли в церковь с... — Начав рассказывать, Левитан поперхнулся, взглянув на Чехова, и не назвал Софью Петровну, — С одной своей знакомой. Она объясняла мне, куда ставить свечу, как её зажигать и вообще порядок службы. Когда началось благословление цветов и зазвучали слова молитвы, я не мог сдержать слёз. Ведь это не православная и не другая какая молитва. Это всемирная молитва.

   — Православная молитва есть молитва православная, — убеждённо высказался Павел Егорович, и все на некоторое время погрузились в раздумья, пытаясь проникнуть в глубину его мысли.

Антон Павлович пытался понять ещё и Левитана: просто ли он предаётся воспоминаниям или очаровывает Лику. Странно и смешно представить его в роли соперника. Странно и смешно.

   — Ещё пирожка возьмите, Исаак Ильич, — угощала Евгения Яковлевна. — Вид у вас такой усталый. Видать, работаете много. И Антоша себя не жалеет — всё пишет и уезжать собирается. На Истре такие все были весёлые, здоровые.

Вспоминали случаи из тех времён: о том, как Левитана судили за тайное винокурение и Чехов был прокурором, о том, как художник наряжался бедуином, а бедуин вдруг закрыл глаза — и голова его упала на грудь. Он мгновенно очнулся, но доктор Чехов, внимательно наблюдавший за ним, заметил это и сказал, что художнику пора отдыхать.

Его проводили, Лика ещё оставалась. Сомнений не было — художник её заинтересовал.

   — Однако вы хороший доктор, Антон Павлович, — сказала она. — Так быстро вылечили его от восхищения моей красотой.

   — Симптом серьёзного заболевания.

   — Вы этим заболеванием не страдаете.

   — Спасаюсь касторкой. Исаака на Истре спасал тем же способом, когда он хотел жениться на Марье.

   — Она мне рассказывала, что он просил её руки.

   — Это был приступ болезни, называемой глупостью. Марья прибежала ко мне в слезах. Я растерялся, не знал, как поступить, сказал, что Исаак предпочитает женщин бальзаковского возраста, а она не знала, что такое бальзаковский возраст, и заревела пуще прежнего.

   — А если серьёзно, Антон Павлович? Он действительно болен?

Опытный психиатр может вынести художнику тяжёлый приговор, увидев его голову, как бы вбитую в плечи, безнадёжно обвисшие щёки, потухшие в депрессии глаза и услышав лихорадочные, бредовые речи во время приступов. Если избежит самоубийства, то когда-нибудь в необоримом страхе бросится вон из города и будет бежать, пока его не поймают где-нибудь в поле. Но если ты порядочный человек, то о друге никогда никому ни одного плохого слова. Тем более женщине ничего, что могло бы унизить или опорочить друга. Наоборот, ищи оправдания его поступкам.

   — Никакой болезни у него нет, кроме, конечно, обморочного восхищения вашей красотой, Ликуся. Исаак здоров, но у него так же, как и у всех, и у нас с вами, иногда возникает плохое настроение. Упадок духа. Это бывает у всех, но у каждого проявляется по-разному. У него немножко поострее, чем у других.

   — Всё же поострее, — добивалась Лика. — Это же чем-то вызвано?

Разве возможно понять и объяснить, почему одни могут с помощью воли и разума преодолеть дурную наследственность и врождённые недуги, а другие страдают до конца. Но люди всегда ждут простых объяснений, и он объяснил Лике:

   — Жизнь Левитана с детства была мучительной. Собственно, у него и не было детства. Спросите его — он вам такое расскажет, что вы подумаете, будто он рос под забором без отца и матери. Конечно, есть богатые евреи-кровопийцы, но он из семьи нищего ремесленника. И позже нищета и унижения. После первого марта[13] всех евреев выгнали из Москвы, и он каждый день добирался до училища из Салтыковки. Да и теперь он для властей не лучший художник России, а подозрительный еврей.

Лика вздохнула.

Она заинтересовалась художником. Она его пожалела.

IX


Но полюбила она писателя Чехова, тридцати лет, собиравшегося на Сахалин в путешествие неизвестно зачем. Он окончательно поверил в это, вернувшись из Петербурга, где пришлось целый месяц улаживать предотъездные дела, — таким полным счастьем засияли её глаза, таким смущённо-радостным румянцем запылали щёки и расслабленно раскрылись губы в улыбке, когда она вошла в дом и увидела его. Ранняя Масленица, как догадливая подруга, постаралась с освещением, разбросав по комнатам лоскуты солнца, и если бы вместо рояля в гостиной стояло механическое пианино, то оно обязательно заиграло бы полонез из «Онегина».

За столом с блинами, наливками, икрой и прочими радостями жизни Лика не столько ела, сколько смотрела на него, и глаза её становились совершенно круглыми и большими — наверное, для того, чтобы полностью вобрать в себя писателя Чехова. Разумеется, он произнёс небольшую праздничную речь об огромном значении блинов, появившихся на свет раньше русской истории и выдуманных, как и самовар, конечно, русскими мозгами. Объяснил: если до сих пор нет научных работ относительно блинов, то это объясняется тем, что есть блины гораздо легче, чем ломать мозги над ними. Высказал предположение, что кроме тяжёлого, трудно перевариваемого теста в них скрыто ещё что-то более высокое, символическое, быть может, даже пророческое...