Ранние сумерки. Чехов — страница 83 из 85

сорить меня с ним только ухудшают его состояние. Я прошу Вас серьёзно подумать и найти возможность для улучшения наших с Вами отношений.

Ваша О. Книппер».


Маша уговаривала его не отвечать сразу на это письмо, а успокоиться, подумать, может быть, и вообще не писать, а подождать: возможно, Ольга одумается и пришлёт другое письмо. Однако он был непреклонен:

— Мне легче сразу избавиться от этой пилюли, чем носить её в груди. У меня и так там очень много нехорошего. И не забывай, что, когда я пишу, я холоден и спокоен. Иначе бы у меня не получилась хорошая проза.

Сидел у себя в кабинете, разрывался от кашля, сплёвывал в свой гнусный сосуд с крышечкой, сочинял письмо жене, которая при всём её артистическом таланте и артистическом воспитании оставалась обыкновенной женщиной. Что такое обыкновенная женщина, даже Толстой отказывается объяснить. Обещал сказать всю правду о женщинах только после смерти: «Выскочу из гроба, скажу, впрыгну обратно и крышечкой прикроюсь».

Сам он, к сожалению, не верит в жизнь после смерти, и его мысли о многих вещах исчезнут вместе с ним. Ещё во времена «Степи», почувствовав себя настоящим писателем, он к письмам стал относиться так же, как к своей прозе: ни одного слова, которое может повредить его образу, его авторитету у читателей. Никто никогда не узнает, как относился к жене, к сестре, к друзьям, но прочитают его письма и увидят, что он был честным, добрым, не нарушавшим норм нравственности. Такой человек не пишет жене бранных писем.

«17 августа 1902 г.

Наконец я дома, дуся моя. Ехал хорошо, было покойно, хотя и пыльно очень. На пароходе много знакомых, море тихое. Дома мне очень обрадовались, спрашивали о тебе, бранили меня за то, что ты не приехала; но когда я отдал Маше письмо от тебя и когда она прочла, то наступила тишина, мать пригорюнилась... Сегодня мне дали прочесть твоё письмо, я прочёл и почувствовал немалое смущение. За что ты обругала Машу? Клянусь тебе честным словом, что если мать и Маша приглашали меня домой в Ялту, то не одного, а с тобой вместе. Твоё письмо очень и очень несправедливо, но что написано пером, того не вырубить топором, Бог с ним совсем. Повторяю опять: честным словом клянусь, что мать и Маша приглашали и тебя и меня — и ни разу меня одного, что они к тебе относились всегда тепло и сердечно.

Я скоро возвращусь в Москву, здесь не стану жить, хотя здесь очень хорошо. Пьесы писать не буду.

Вчера вечером, приехав весь в пыли, я долго мылся, как ты велела, мыл и затылок, и уши, и грудь. Надел сетчатую фуфайку, белую жилетку. Теперь сижу и читаю газеты, которых очень много, хватит дня на три.

Мать умоляет меня купить клочок земли под Москвой. Но я ничего не говорю ей, настроение сегодня сквернейшее, погожу до завтра.

Целую тебя и обнимаю, будь здорова, береги себя. Поклонись Елизавете Васильевне. Пиши почаще.

Твой А».


Возможно, в будущем найдутся дотошные исследователи, которые обратят внимание на то, что в этом письме он не употребил обычное обращение «милая моя». Может быть, найдутся и ещё более въедливые и заметят, что его письма к ней резко отличаются от писем другим женщинам. Только её он позволяет себе называть собакой, лошадкой, замухрышей, крокодилом. Только ей сообщает о приёме касторки, о расстройствах желудка и кишечника. Только из писем к ней нельзя извлечь ни одной интересной мысли.

Маше сказал:

— Письмо написал достаточно мягкое. Однако в Москву не поеду и пьесу писать не буду.

Лёг на диван, кашлял, думал о близкой смерти, что, пока жив, будет и пьесу писать, и с Ольгой опять мириться и ссориться, и, может быть, клочок земли под Москвой купит...

И уже завтра написал Ольге новое письмо: «...Прости меня, дуся, вчера я послал тебе неистово скучное письмо. Не сердись на своего мужа...» И от неё получил: «Ты пишешь, что будто я обругала Машу? Каким образом? Я действительно писала Маше сильно расстроенная и даже не помню, что я писала...»

Но в Москву поехал только в октябре, а за «Вишнёвый сад» по-настоящему сел только следующей весной.

X


Над Порт-Артуром стояла чёрная азиатская ночь. Безобразов, прибывший сюда по особому поручению императора, держал Азарьева чуть ли не до рассвета, расхаживая по роскошному кабинету покоев, предоставленных ему Стесселем, и, размахивая руками, дёргая головой и гримасничая, объяснял лейтенанту сущность российской политики на Дальнем Востоке.

   — Не меньше! — восклицал он и показывал руками, как должен выглядеть штабель дров. — Не меньше чем четыре тысячи кубических футов в этом году. Этот лес должен лежать при русском лесопильном заводе на корейском берегу Ялу до первого января четвёртого года. Вы поможете. Покажете. Укажете. Мы получим в этом году миллион рублей чистой прибыли. Настоящие русские деньги, о которых не знает Ноздря. Наши войска из Маньчжурии не уйдут никогда. Мы с государем так решили. Я сказал наместнику: ни одного солдата не выводить из Маньчжурии. Я и государь решили, что меня надо назначить статс-секретарём. Скоро последует указ. Я приеду летом, и мы с вами высадим наших людей на Ялу. Там будет заслон. Я спланировал и действия нашего флота, если японцы...

После таких речей требовалась долгая прогулка. Море тускло поблескивало лёгким волнением. Ночные огни кораблей рассыпались по заливу. Броненосцы, крейсера, миноносцы... Военно-морская мощь России — тёмное стадо без хозяина.

Неподалёку послышались какие-то восклицания, стоны. Лейтенант направился туда. Три военных моряка и старшина волокли пьяного матроса в бушлате торгового флота. Шапку тот, наверное, потерял, и его русые волосы шевелились на ветру.

   — Ваше высокоблагородие, — доложил старшина, — подобрали пьяненького. Видать, с транспорта, что днём из Владивостока пришёл.

Азарьев наклонился к матросу — совсем молодой, лет двадцать.

   — Кто такой?

Тот открыл глаза и что-то промычал.

   — Отвечай его высокоблагородию! — крикнул старшина и слегка ткнул пьяного ногой.

Тот ответил неожиданно чётко:

   — С «Кошкина» мы. Матрос Чехов.

   — Чехов? Куда вы его тащите, старшина?

   — В караулку занесём. Очухается — сдадим начальству.

   — Я с вами.

В караулке матросу дали чаю, и он почти пришёл в себя — мог сидеть и отвечать на вопросы.

   — Твоя фамилия Чехов? — спросил лейтенант.

   — Так точно, Чехов Николай.

   — А по отцу?

   — Николай Александрович.

   — Кто твой отец? Где он?

   — В Петербурге. Пишет в журналы. А дядя Антон — писатель.

XI

Одиннадцатого января 1904 года в Петербурге отмечалось десятилетие сценической деятельности известной актрисы Лидии Яворской. Журнал «Театр и искусство» поместил фото актрисы в большой шляпе и с печальным, почти философским выражением лица, как бы говорившим: «Я устала от всех вас». В театре для её бенефиса шёл Метерлинк — «Пелеас и Мелисанда». После третьего акта происходило чествование. В большой нудной речи Барато назвал актрису «факелом».

Семнадцатого января в Москве, в Художественном театре, на первом представлении «Вишнёвого сада» чествовали Чехова. Речи и поздравления звучали также после третьего акта. Первым выступал профессор Веселовский, тот самый, который протестовал против постановки «Дяди Вани» в Малом театре. Немирович-Данченко в конце своей речи сказал: «Сегодня по случайности неисповедимых судеб первое представление совпало с днём твоего ангела. Народная поговорка говорит: Антон — прибавление дня. А мы скажем: наш Антон прибавляет нам дня, а стало быть, и света, и радостей, и близости чудесной весны».

В ночь на 27 января японские миноносцы напали на русскую военную эскадру в Порт-Артуре, повредили несколько кораблей, и началась русско-японская война.

XII


Он знал, что после «Вишнёвого сада» уже не сможет написать пьесу. А тогда зачем жить? Лежал на диване в кабинете или на кровати в спальне, ждал весну и плевал в сосуд с крышечкой.

В марте приехал брат Александр с сыном Мишей. Мальчику шёл уже тринадцатый, и на него хотелось долго смотреть: взгляд глубоко сидящих тёмных глаз из-под крутых надбровий был так печален и смел, словно подросток уже понял неприветливость мира, в который он вступает, и готов бороться и победить. Пригласил его в кабинет, усадил, спросил о жизненных планах.

   — Я буду артистом, — сказал Миша.

   — Что будешь играть?

   — Всё. Гамлета, Островского... И в ваших пьесах. А можно я тоже вас спрошу?

   — Спрашивай, Миша.

   — Вот эта картина...

Бедная швея с усталым лицом опустила руки на колени. На столе перед ней — тусклая керосиновая лампа. Худая рубашонка сползла с её плеча...

   — Тебе нравится картина, Миша? Её написал мой брат Николай. Он давно умер.

   — Это моя мама?

   — Да. Коля писал с неё.

   — Она была красивая. А вы... Вы любили её?

   — Я и сейчас люблю твою маму. Она очень хорошая женщина. А где ваш Коля? Говорили, что он куда-то хотел поступать учиться.

   — Он пошёл в матросы. Плавает где-то на востоке. Может быть, воюет.

XIII


В Баденвейлере незадолго до смерти он почувствовал ту жалость к другим, которая, как он знал, должна была возникнуть. Жаль было всех, но особенно тех, кто навсегда останется одиноким в жизни, в этой суетливой неласковой толпе.

   — Оля, — позвал он жену. — Матрос...

   — Да. Я читала тебе вчера в газете. Матросы защищают Порт-Артур.

   — Надо найти его... Надо жалеть... Он один...

Ольга Леонардовна не поняла, о ком он говорит. Вскоре он попросил шампанского, осушил бокал до дна, сказал:

   — Ich sterbe[79], — повернулся к стене и умер.

Он первым почувствовал сумерки над Россией и рано ушёл, чтобы не видеть русскую ночь.