Осознание бессознательного как фундаментальная фигура критического мышления, наследующая платоновской фигуре воспоминания, радикализируется в постмодерной критике. Хайдеггер пишет о забвении бытия как основной черте европейской метафизики, то есть по существу мышления как такового. Свое собственное философствование Хайдеггер понимает как напоминание о бытии, но это напоминание не означает возможности вспомнить вещи как они есть. Воспоминание о бытии и есть воспоминание о его невспоминаемости: философ отличается от других не тем, что он вспоминает о бытии, но лишь тем, что он вспоминает, что бытие забыто. Здесь воспоминание обнаруживает свою, так сказать, двухступенчатую структуру: философ уже у Платона хотя и находится вместе с другими в пещере, но повернут лицом к выходу, в то время как другие стоят лицом к стене. Философ отличается ото всех прочих тем, что он помнит о том, что нечто забыто, хотя и не знает еще, что именно. Платон исходит из того, что это воспоминание о забытом дает возможность реконструировать его. В той или иной мере эту надежду разделяет и классический критицизм. Для Хайдеггера этого перехода уже не существует, но преимущество философа перед другими и, следовательно, возможность философского дискурса сохраняются. О начале до начала и о будущем после будущего говорит также Деррида (в «Грамматологии» и многих других своих текстах). Постмодерный дискурс обращается к началу до начала сознания и к его «следу». В этом смысле постмодерный дискурс остается по своей основной фигуре вполне платоническим, хотя Хайдеггер и понимает свою практику как деструкцию (а Деррида – как деконструкцию) платоновской метафизической традиции. В обоих случаях, однако, возможность продуктивного мышления как такового выводится из особого места человека и его сознания в порядке бытия и из особого места философа по отношению к остальным людям. Различие состоит только в том, что в первом случае этот особый порядок дается в памяти в его полноте, а во втором случае – дается как воспоминание о забвении.
Таким образом, для всей философской традиции от Платона до деконструктивизма возможность нового заложена в конечном счете в специфическом месте, которое производящий это новое занимает в явном или скрытом порядке бытия. Указание на этот порядок служит либо легитимации нового как истины, к которой следует «вернуться», хотя бы даже и «на новом этапе», либо, напротив, деконструкции такой претензии на истину.
Однако это последнее противопоставление также должно быть релятивировано. Платоновское описание истинного порядка наследует его аргументации против нового и теоретического как такового. Платоновское понимание философии возникло в полемике с греческой софистикой. В основе софистической интеллектуальной практики лежал поиск дефиниций с целью определения того, «что есть то, что есть». Определяемое считалось как бы вначале неизвестным, и определение рассматривалось как его новое постижение. Именно на это понимание реагирует в первую очередь платоновский Сократ. А именно, Сократ демонстрирует в своих диалогах, что каждое определение понятия при своем последовательном применении противоречит нашему изначальному интуитивному пониманию этого понятия: Сократ заставляет своих оппонентов применять свои определения «внешним образом» к самым различным явлениям и устанавливает, что в результате в область действия соответствующих понятий попадают референты, которые, с интуитивной точки зрения, не должны в ней находиться. Именно этот прием в первую очередь обезоруживает оппонентов Сократа, который к тому же намекает, что ориентация софистов на эксплицитные дефиниции служит лишь их конкретным практическим целям, предполагающим выдавание черного за белое.
Таким образом Сократ заставляет вспомнить, что «народ», «человек», «смертный» и т. д. вследствие своего положения в мире обладают непосредственным доступом к истине помимо любых ее внешних дефиниций и что именно этот доступ и служит критерием понятия или отвержения этих дефиниций. Платонизм часто понимался как требование реконструкции «идей» как они сами по себе есть, но по ту сторону всякого субъективного произвола. Легко видеть, что любая такая формулировка идей может быть в свою очередь обвинена в субъективности. Сократовское чистое созерцание идей по эту сторону всякого их формулирования по существу ничем не отличается от гуссерлианского указания на «жизненный мир» по эту сторону научного теоретизирования, от хайдеггерианского указания на «бытие», от виттгенштейнианского – на «языковые игры» или от дерридианского – на Дифференцию. Во всех этих случаях речь идет в первую очередь об опровержении софистически-научных претензий на объяснение в пользу изначальной раскрытости смысла по эту сторону всех его эксплицитных интерпретаций. Отсюда же и специфический моральный пафос осуждения творчества, столь свойственный всей философской традиции, включая Ницше и постницшеанцев, которые по видимости от этого пафоса отказываются.
Только творческий акт, исходящий из изначальной сферы раскрытия, признается как серьезный и аутентичный. Отсюда возникает пресловутая «загадка творчества». В «простой погоне за новым» такой загадки обычно не видят. Ее видят именно в творческом выявлении того, что есть по эту сторону известного, то есть в творчестве, претендующем на истину, – даже тогда, когда эта претензия ставится под сомнение. Так, если для Хайдеггера всякое раскрытие скрывает, сокрытие это может быть выявлено только в аутентичном раскрытии, которое философу и творцу сообщает само бытие. Витгенштейн также постоянно колеблется между пониманием теоретизирования как болезни языка, вызванной моральной нечистоплотностью теоретизирующих, и как закономерного результата жизни самого языка, относительно которой теоретизирование выступает как ее симптом. Деррида колеблется между обличениями «логофаллоцентризма» и признанием метафизики как «внутренне необходимой» и т. д.
Характерной является также позиция структурализма. Хотя функционирование различных языков интерпретируется им вполне рационалистически, их возникновение оказывается таинственным, нередуцируемым, а если диахронические структуралистские модели и строятся, то они по существу либо оказываются моделями «синхронизации» истории, либо «рассказывают историю», которая в своей историчности ничем не отличается от истории, которую она имеет целью объяснить. Различные языки выступают, таким образом, как нередуцируемые в своей чистой фактичности: «творец» как бы изнутри принуждается говорить ими, а исследователь также принуждается изучать их извне. И даже экзистенциальная свобода выбора оказывается свободой выбора уже имеющегося, которому ей не удается придать морального измерения.
Выходом из всех этих парадоксов может стать очевидным образом только отказ от морально-политическо-теоретического различения между аутентично, искренно, бытийно-укорененно новым и новым как просто новым. Или, иначе говоря, между новым как воспоминанием и новым как произведением без образца. Речь здесь идет не более и не менее как о производстве нового по ту сторону идеологических иллюзий и, соответственно, по ту сторону идеолого-критических разоблачений. Или, иначе говоря: по ту сторону различения между философией и софистикой, или между наукой и критицизмом. При этом должна быть просто отброшена гипотеза о наличии некоего внутреннего порядка бытия, в котором укоренен творящий. Любые теории относительно того, кем является тот, кто творит, и каково его место в мире (в том числе и те, которые утверждают, что это место неизвестно), должны быть отклонены, поскольку все эти теории сами являются результатом творчества. Следует начать практиковать такое же воздержание от суждений относительно устроенности внутреннего мира творящего, мыслящего, производящего новое, какое философия, начиная с Канта и до Гуссерля, практиковала относительно вопроса об устроенности мира внешнего. Все теории субъективного творчества суть столь же лишь теории, как и теории «внешней» детерминации.
И все они имеют своим предметом того, кто «творит серьезно», искренно, кто «выражает себя», кто аутентичен (ибо только аутентичный идеолог может быть подвергнут аутентичной критике идеологии). Следует же теперь начать интересоваться софистом, то есть тем, кто хочет «просто нового», кто «делает моду». Отсутствие интереса к этой фигуре отчасти имело основание в убеждении, что «делать просто новое» очень легко и только «выразить себя аутентично» очень трудно. Убеждение это между тем в высшей степени наивно. «Просто новое» сделать, напротив, очень сложно, хотя, разумеется, и возможно. Следует перевернуть привычное отношение: не новая индивидуальность с ее особым «дифферентным» местом в мире служит источником нового, а, напротив, сама эта индивидуальность является коррелятом, эффектом нового. Кто не производит ничего нового и индивидуального, тот и не индивидуальность, и ничего «онтологического» в нем обнаружить нельзя. Ни у кого из нас нет места в мире. Мы сами создаем себе мир и наше место в нем. Кто на это не способен, тот и «не в мире»: никакого исходного «бытия в мире» у него нет. При этом смысл этого «мы», которое производит, устанавливается лишь самой процедурой производства. Хотя новое ново, приемы, правила, стратегии его производства стары.
Именно к краткому обсуждению этих стратегий и следует сейчас перейти. В основе этих стратегий лежит как раз напряжение между теоретическим мышлением и тем спонтанным, интуитивным пониманием, которое стремится концептуализировать философия. А именно, то обстоятельство, что любая эксплицитная дефиниция не описывает интуитивно, то есть традиционно, социально и т. д., фиксированного объема знаний, может рассматриваться – и фактически функционирует – не как порок и ошибка, а как продуктивный принцип. Индивидуальности вовсе не требуется совершить таинственный акт трансгрессии, мистическое перемещение в зону бытия, чтобы выйти за пределы привычного. Достаточно взять любое, уже бытующее в культуре определение и применить его за пределами потенциальных сократовских возражений: в тот момент, когда софист отказывается признать справедливость этих возражений, он совершает творческий акт.