Акцент на внутреннем здесь отнюдь не надо понимать как некое поощрение того, что называется богатством внутренней жизни. Мы так же не вправе внутренне отвлекаться от нашего страдания, как и внешне пытаться выделиться из повседневности: «Вполне соответствует духу этического то, что наивысший пафос подлинно существующего человеческого существа должен быть соотнесен с эстетически наибеднейшей из всех концепций: с идеей вечного блаженства. Весьма остороумно и вполне эстетически верно было сказано, что ангелы – скучнейшие из всех созданий, что вечность – самый длинный и самый утомительный изо всех дней (насколько скучен уже один только воскресный день) и что поэтому стоит предпочесть даже несчастье проклятого. Но этически так и должно быть, дабы существующий не был побужден проводить свое время, воображая и рисуя в воображении, а, скорее, был призван к действию»[6]. И далее: «…существование поэта иногда дает пример жизни, достигающей границы религиозного, будучи качественно иной… Экзистирующий поэт, который страдает в своем существовании, не знает в действительности своего страдания, не углубляется в него все более и более, но в своем страдании он ищет пути ухода от него и находит облегчение в поэтическом творчестве и поэтическом предчувствии более совершенного, то есть более счастливого, порядка вещей»[7].
Отметим попутно, что это замечание вполне можно отнести и к Достоевскому. Но мы сейчас, не отвлекаясь на сравнения, попробуем ответить на вопрос: почему все же современная Кьеркегору повседневность представляется ему избранным полем для религиозной жизни? Почему он не пытается перевести свое существование в какой-то иной план, вообще игнорируя всякие сопоставления с господствующей обыденностью? Ведь старый ответ – а именно, что современность есть высшая стадия развития христианства, доказывающая его истинно божественное происхождение, – Кьеркегором отвергается.
Так, Кьеркегор пишет о Христе: «…несомненно, конечно, что имя Его возвещено всему миру, но все ли в Него уверовали – не мне решать; несомненно также, что христианство пересоздало облик мира, победоносно проникнув во все условия и отношения жизни, настолько победоносно, что теперь все именуют себя христианами. Но что это доказывает? Самое большее, что Иисус Христос был великий человек, пожалуй, величайший из всех. Но чтобы Он был Бог – нет, такого заключения с Божьей помощью не вывести»[8]. Короче: «Из истории нельзя ничего узнать о Нем, как вообще нельзя узнать о Нем ничего. Он не хочет быть по-человечески судим по результатам своей жизни. Он был и хочет оставаться символом соблазна и предметом веры»[9]. И тем не менее вне истории и, самое главное, вне современности религиозный опыт невозможен. Мы можем чувствовать вину за свое существование, потому что она отдаляет нас от его цели, и не будучи христианами. Вина имманентна существованию. Вину знали и язычники. Но о грехе мы можем узнать только из истории, и только хранящая и передающая это знание современность может стать полем нашего религиозного опыта. «Абсолютный смысл христианства – современность Христа»[10].
Несомненно, что чувство современности Христу было в высшей степени свойственно и Достоевскому. Мы видели, что, разочаровавшись в официальной морали, основанной на компромиссе со злом, Достоевский обратился к Христу беззащитному, то есть к Христу до официальной победы христианства. Это и есть современность Христу. Однако совпадает ли ее понимание у Достоевского и Кьеркегора? Кажется, что да, когда мы читаем в «Легенде о Великом Инквизиторе»: «Вместо того, чтоб овладеть людскою свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки»[11]. Великий Инквизитор страшится Христа, чье одно только появление разрушит века обмана и господства дьявола, скрывшегося под охраной Христова имени. Это появление Христа «не в славе небесной» и знаменует новое чувство современности Ему. Но уже в самом начале «Легенды» мы находим слова, которые выдают коренное различие между Достоевским и Кьеркегором в их новом понимании христианства. «Он появится тихо, незаметно, и вот все – странно это – узнают Его… Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает вокруг Него, следует за Ним»[12].
Действительно, это очень странно. Вот что, с другой стороны, пишет об этом же предмете Кьеркегор: «Есть Один, который Сам ищет нуждающихся в помощи. Сам ходит и зовет, почти молит: ко Мне… Но вместо толпы стремящихся к Нему мы видим толпу убегающих от Него, хотя Его помощь не сопряжена ни с какими условиями и совершенно необременительна… И если судить по результату о том, что было сказано, то, скорее, пришлось бы заключить, что призыв гласит: “Прочь, прочь, несчастные”, а не “Ко Мне”»[13]. Как видим, совершенно иная картина. Кьеркегор полагает, что причина всеобщего бегства не в призыве, а в самом Призывающем. Проповедующий Христос проповедует в унижении – и в унижении, лишенном всякой красивости. Он водится с проститутками и мошенниками, Его обещания ненадежны, а Его речи – кощунственны. Человек должен лишиться всякой надежды, чтобы обратиться за помощью к такому непривлекательному человеку, заявляющему, что Он – Бог. И поэтому: «…лишь сознание греховности своей может, если смею так выразиться, силой гнать к этому ужасу»[14]. Христианство, узнающее Христа в лицо, Кьеркегор называет «детским христианством». Непосредственно узнаваемая фигура – фигура мифологическая, языческая, но никак не подлинно религиозная: «Благородный облик Христа – верный признак язычества».
Непосредственная привлекательность, непосредственное очарование – следствие и знак человеческой влюбленности, обманчивой и далекой от отношения к Абсолюту. В ней растворяются все парадоксы веры, и человек возвращается к языческой детскости. В этой непосредственности совершается обман и подмена: «Фокус-покус – поэтическое перевоплощение Христа, вследствие чего Он из Бога превращается в тающее милосердие, выдуманное самими людьми, и христианство, вместо того чтобы увлекать людей к небесному, задерживается на полпути и становится чисто человеческим делом»[15]. Кажется, что эти слова написаны именно об упомянутом начале «Легенды», являющем пример созерцательно-поэтической экзальтированности. Вера у Достоевского и в самом деле стала, если судить ее с позиций Кьеркегора, чисто человеческим делом. Узнаваем для Достоевского Христос, но узнаваем и христианин. Верующий от неверующего отличается не по степени их приближенности к Богу, но по их соотнесенности в мире социальном, в центре которого царит не Бог – но (как справедливо писал Бахтин) газета. Для человека, воспитанного в православной традиции, церковность и церковные таинства постоянно выходят на первый план. В них православный ищет спасения от космического зла, от бесовских наваждений вовне и внутри его души. Авторитет в вопросах науки и нравственности, который составлял основу господства Католической Церкви, был у Православной Церкви всегда очень низок и не принимался всерьез. От русского попа отнюдь не ждали духовного и жизненного руководства, как того ждали от западного кюре. Поп прежде всего совершал таинства Церкви, и верующим почитался в первую очередь тот, кто не пренебрегал ими. Среди этих таинств таинство исповеди всегда занимало особое место. Покаяние освобождает от греха, отдает его во власть Церкви. Газета стала для Достоевского заменой причастия, и публикация – заменой исповеди. «Обратное превращение Бедлама в Вифлеем», которое, по меткому выражению одного писателя, совершил Достоевский, поставило газету в средоточие мистически преображенной социальности. Старцы у Достоевского никогда не осуществляют руководство душой верующего, то есть никогда не направляют действий верующего советом. Они лишь выслушивают (или прочитывают) исповедь, обращенную к ним, и затем подтверждают, что и человек, сотворивший все это, может быть принят и оправдан. Старцы Достоевского суть своего рода абсолютно бесцензурная пресса, способная исцелить мучимого бесами посредством приобщения его к гласности, к универсальной сообщаемости и социальной принятости. Принятие грешника старцами приравнивается на деле к принятию его Богом. Такого рода наивность, кстати говоря, сурово осуждалась Кьеркегором: «пробужденный» индивид бесстыдно устраивается так, что имеет Бога везде, где бывает сам, так что если вы случайно заметите его, то можете быть уверены, что и Бог там, потому что «пробужденный» индивид носит Его в кармане. «Бесстыдно устроившиеся» старцы пленяют прежде всего своим обликом. Подобно тому, как узнаваем Христос, узнаваемы и они. Мы имеем здесь прямое следствие многовековой традиции русской иконописи с ее устойчивым изображением Христа и подвижников. Неожиданности невозможны. Религиозное узнается раньше, чем открывается.
Однако вернемся к газете. Газета всегда вызывала отвращение у тех, кто стремился к уединенному поиску истины. Но истина Достоевскому не нужна. Он понимает истину не как откровение, а как довод рассудка. Ему нужны «точки зрения», «позиции», то есть газета. Всеобщая истерия покаяний, рев массы, заглушающий одинокий голос. В приобщении к этому реву всякая индивидуальная интонация заглушается. Для Достоевского это глушение – заглушение «ложных голосов». Для Кьеркегора, напротив, попытка защититься от Божьего зова. Легко проповедовать милосердие к униженным, повторяющим официозные истины, как то делает Соня Мармеладова. Куда труднее не жалеть их, а идти к ним за милосердием и за наставлением. И идти тогда, когда они говорят нечто неузнаваемое и кощунственное.