Ранние тексты. 1976–1990 — страница 24 из 107

Приятели-то

Вот тебе

И приняли

Таинства

Христианства

Для удобства

Своего юдофобства

Или:

Мы особенные

Мы не как все

Потому что мы такие

Единственные

На всем белом свете

Милые дети

Что людям можно

То нам никак нельзя

Чтобы показать неуловимость перехода:

Дайте

вздохнуть

Дай еще вздохнуть

дать

дать

дотянуть

дотянуть

дотянуть

хоть хоть

ну хоть

вздохнуть

и хватит

Или:

Петербургские углы

и фигуры

В снегу

Снег булочный

А свет

Молочный молочный

Очень мощный такой…

Наваждение собственной речи учит видеть невроз речи чужой. Но где и в чем природа тех недомолвок, которыми полна чужая и чуждая речь? Автоматизирована ли она сама по себе или такова лишь на усталый слух поэта? Так, слушая скучные нам речи, мы выхватываем из них отдельные слова, утомляющие своим однообразием и пустотой. Прерывистость, паузы и автоматизм – где их причина: в чужой речи или в своем слушании? И что создает особый колорит полемической поэзии Некрасова: верное ли это изображение выродившейся официальности, или это усталое и глухое раздражение самого поэта прерывает его стих? Иначе говоря: впрямь ли это чужая речь, или еще один модус лирического сна? Здесь дух Просвещения достигает своей границы. Двусмысленность не устраняется. Речь, видящая сны, не может сказать о реальности. Глухое раздражение делает полемические стихи Некрасова слишком близкими любому его читателю, чтобы их вполне можно было бы принять за объективное свидетельство. (Здесь говорится, разумеется, не о личной позиции Некрасова как человека, который этого раздражения, может быть, и лишен, а о внеличном раздражении, воспроизводимом структурой самого текста, подобно другим внеличным эмоциям видящей сны речи.)

Некрасов продемонстрировал возможность создания поэтической системы, базирующейся на иных законах, нежели законы традиционной поэзии, или на их трансформации. Но эти законы, по видимости взятые из живой речи, в действительности суть законы инобытия речи – они суть законы речи, продолжающей говорить за пределами ее собственной сферы. Это и обеспечивает поэзии Некрасова ее автономию и тонкую выразительность, не свойственную речи подлинно обыденной.

Дмитрий Пригов

Дух Просвещения веет также и в стихах Дмитрия Пригова. «Сначала смертный, а затем уже гражданин» – эти слова Альбера Камю можно поставить эпиграфом ко многому из написанного Приговым. Его герой – новый Кандид, наделенный естественным светом разума для того, чтобы понять: человек – это животное, знающее, что оно умрет:

А дальше больше – дальше смерть

А перед тем – преклонный возраст

А перед тем, а перед тем

А перед тем – как есть он слесарь.

Естественный, природный человек, то есть человек «как он есть», – это смертный. В приговском «милицанере» живет «Он», страшащийся смерти в пустоте. Перед лицом смерти все побрякушки достоинства и власти суть жалкий маскарад. Для того чтобы Государство, культура и иные Высшие Ценности могли выступать уверенно и с достоинством, требуется, чтобы люди забыли о своей смертной природе: Государство сильно, когда оно «бесприродно», утверждает Пригов.

Но постоянно мучает поэта вот какой вопрос: не Государство ли и распоряжается жизнью и смертью своих подданных? Может ли смерть обнаружить ложь Государства, если Государство овладело смертью? С Культурой, Философией и прочими материями разделаться легко – они не умеют убить человека. Но Государство умеет:

Но Родина сильней него

Она живет, где он не хочет

Где она знает и где хочет —

Ничто не защитит его

…………………………………

Она приходит без предлога

И жизни требует с него.

Осознавший свою конечность человек уважает только убийцу, только с ним он внутренне считается. На этой идее построена диалектика Гегеля, приводящая от смертельной борьбы самосознаний к абсолютности Государства, что и представляет собой высший плод Просвещения. Пригов уважает также и Бога, потому что и Бог может быть убийцей: он может себе потребовать душу человека в обход Государства. Но все же Бог как Господин над смертью не кажется Пригову столь всемогущим, чтобы его воистину почитать. Хотя Бог и может «отодвинуть рукой Отчизну», но вот, например, Государство послало солдата воевать, и солдат лежит мертвый. С Государством все понятно. «Но пуля! Но солдат! Но Бог!» – восклицает поэт в конце соответствующего стихотворения.

Бог проигрывает перед Государством в качестве убийцы, но и в качестве хранителя бессмертия он проигрывает тоже:

По высокому счету безнравствен

Я люблю и пытаюсь понять

Это подлое – но государство

Эту родину – но и не мать

Если б был я свободен и вечен

Я бы жил веселясь в пустоте

Но поскольку я слаб и конечен

Я боюсь умереть в пустоте.

Итак, вне Государства – лишь пустота. Чтобы что-то любить и в чем-то сохраниться, надо любить Государство. Поэзия, искусство – слабое утешение. Поэт знает, какой поэзия была раньше, но не знает, какой поэзия будет потом. Про поэта будущего Пригов пишет:

Он меня знает, проклятый,

А мне лица его не видать.

Поэзия изменчива. На нее нет надежды. А Государство огромно и устойчиво и непрерывно в своей традиции – на него надежда есть. И чем более оно устойчиво и непрерывно – тем больше надежда. Жалкое смертное существо, живущее и умирающее в пустоте, не может ни на что надеяться. Для него, конечно, и Бог, и Культура, и Мысль, и сама Поэзия – пустой звук. Оно (это существо) хотело бы полюбить Государство. Но Государству до него дела нет – вот в чем беда. А государственные интересы вроде бы как не нужны этому существу. Они кажутся ему пустопорожними на фоне страха смерти или даже приближающими самое смерть. Знакомая коллизия.

Пригов, как и Вс. Некрасов и другие московские поэты, обращается к ныне существующему языку, стремится использовать слова в их прямом «непоэтическом» значении. Как и у Вс. Некрасова, его поэтический метод внутренне совпадает с его экзистенциальной установкой, и это сообщает его поэзии подлинную цельность. Она не ставит себе, однако, цели оторваться от поэтической преемственности. Его занимает тема, а не слово. Его стихи насыщены архаизмами и характерными поэтическими выражениями, свойственными старой высокой и гражданственной поэзии. Эти выражения сочетаются с заимствованиями из обиходной официальной риторики нашего времени. Эффект создается двойственный. Отчасти иронический (стихи Пригова часто вызывают смех слушателей). Отчасти вполне серьезный. Пригов соотносит посредством языковых параллелей традицию отношения классицизма и просветительства к Государству с нашей нынешней ситуацией. Он преодолевает тем самым давно набившие оскомину оппозиционерство и нигилизм в отношении государственной традиции и связывает душевное состояние нашего советского современника с давно обсуждавшейся проблематикой существования человека в качестве гражданина советского Государства – Левиафана.

В то время как тема Государства получает у Пригова укоренение в традиции, частный и смертный человек остается у него, как и следовало ожидать, безо всякой языковой опоры. Тысячелетний опыт языкового строительства, который служит человеку для противостояния внешним силам и соединяет с иной бесконечностью и иной полнотой, нежели протяженность и масса Государства, определяется Приговым как «господствующая традиция элитарствующих “духовников”», как «сословные барьеры», отделяющие язык поэзии от простого человека. Вообще-то говоря, у поэзии, как и у молитвы и у других подобных языков, другой закон: «Стучите, и вам отворится». Язык духовной традиции не есть способ дополнительно заморочить простого человека. Он имеет совсем другую природу. Он открыт всем. Каждый может найти в нем средство артикулировать свое собственное так, чтобы оно было услышано и чтобы ему отворилось. Но что уж говорить. В поэзии Пригова другим – все, себе – ничего. Государству – вековая традиция, а человеку – шиш.

Надо заметить, что в трактовке Государства Пригов во многом идет от Иосифа Бродского. Именно Бродский ввел манеру классицистически-антикизирующе-имперского взгляда на современную Россию. Самого Бродского этот взгляд удовлетворял на фоне его общей стоической жизненной ориентации. Пригов во многом движется в этой же перспективе. Его стихи о военачальниках отчетливо напоминают ставшие классическими стихи Бродского на смерть Жукова. Однако атмосфера поэзии Пригова далека от стоицизма. Его смертный боится смерти и не видит причин подавлять это чувство. А официальщина, соответственно, не игнорируется стоически, а иронически подчеркивается.

Естественно, что стоическое следование сложившейся стиховой форме отвергается Приговым. Лишив человека языка для соединения с Богом и искусством, Пригов, однако, проявляет затем о нем трогательную заботу и предлагает писать стихи как бог на душу положит (см. «Предуведомление № 2»). Такое предложение, разумеется, лишает человека возможности сказать нечто большее, чем он сам в состоянии помыслить, – а ведь именно в этой возможности секрет искусства. Вообще же «Предуведомление № 2» весьма напоминает по способу рассуждения поэтику позднего Мандельштама, как она была им сформулирована в «Разговоре о Данте». Мандельштам писал тогда об «орудийной природе слова» и о том, что поэт подобен человеку, пересекающему какую-либо из великих китайских рек, перепрыгивая с джонки на джонку и не замечая, что есть каждая из этих джонок сама по себе и в какую сторону она движется. Мандельштам, правда, имел в виду способность поэта подчинять все прочие значения слова тому значению, которое он сам дает этому слову в своих стихах. Пригов же имеет в виду другое: нежелание и неспособность поэтического слова противостоять его профаническому употреблению.