Ранние тексты. 1976–1990 — страница 39 из 107

ти и заискивании перед толпой. При этом обе традиции столь причудливо перекрещиваются, что сплошь и рядом то, что заведомо чуждо и непонятно обывателю, провозглашается картиной его собственного восприятия; а то, что заведомо рассчитано на дурной вкус, объявляется результатом потусторонних откровений.

Итак, согласно господствующему мнению, история творится природно. Она творится человеческой природой – человеческими желаниями или человеческой свободой – в природных условиях. История оповещает людей о своем движении посредством творчества. Само творчество также природно. Оно бессознательно и спонтанно обнаруживает состояние умов и дел в определенный исторический момент. Это обнаружение вызывает доверие либо в акте веры, либо в акте столь же спонтанного узнавания и подчинения чарам очевидного. Каков верный модус понимания творчества? Философия должна была бы ответить на этот вопрос. Но философия сама принадлежит сфере творчества и, следовательно, сама себя понимает природно – как проявление и обнаружение исторических сил. И более того. Философия как таковая есть определенный выбор между альтернативами в понимании творчества. А именно, мыслительное творчество как деятельность природы высшего типа мы назовем деятельностью в сфере «учения». Мыслительная деятельность, обнаруживающая общераспространенное понимание, и есть, в сущности, философская деятельность.

III

Европейская философия начала свой путь с Сократа. Сократ выступил против всякого учения, против знания и против мудрости. Он основывал свой демарш на утверждении: «Я знаю, что я ничего не знаю». Он проложил себе дорогу перпендикулярно учениям своего времени. Сократ представил эти учения как «частные» и «односторонние» в противоположность «единому», а людей, которые придерживались этих учений, – как людей, которые не знают, что говорят.

Но что означает «не знать, что говоришь»? Это означает: не знать, каковы значения слов, которыми ты пользуешься для выражения своих мыслей. Словам можно дать определения. Но ведь и определения состоят из слов. Конкретные учения, дающие определения словам и тем самым уточняющие их значения, движутся, таким образом, в пространстве, не имеющем границ. Их усилия оказываются иллюзорными. Успокаиваясь на тех или иных определениях, конкретные учения (конкретные теории) закрывают глаза на внутреннюю неопределенность самих этих определений, вытекающую из неопределенности функционирования в сфере речи в целом входящих в эти определения слов. Отсюда фундаментальная ограниченность, «односторонность» и «частный характер» любого учения.

Установка философии на всеобщность означает ее стремление утвердить значения слов не посредством определений, а посредством указания на их место в целом самого языка. Эта задача философии остается неизменной на всем ее пути – от сократических диалогов до «языковых игр» Витгенштейна. Для того чтобы указать на значение слова, философ принимает вид незнания. Однако это незнание – другого рода, нежели незнание чужака, постороннего. Философ, напротив, не знает постольку, поскольку его интимная принадлежность самому языку заставляет его всегда держать язык целиком в поле зрения. Он не знает ничего «о слове», поскольку интимно знаком с самим словом. Посторонним для философа является язык определений. Точнее, использование родного ему языка в модусе «дачи определений». Для философа «дать определение» не означает совершить операцию «над языком» или высказаться «о языке». Скорее, это означает совершить некое действие внутри языка. Действие, подобное, по существу, любому другому акту говорения. И в то же время действие излишнее, праздное или, как сказал бы Витгенштейн, «воскресное». Уже для Сократа слово – орудие повседневной жизни людей: сапожников, пекарей, врачей, строителей и т. д. Эти люди используют слова так же, как и прочие орудия своего труда: понимая их смысл и принцип их употребления без определений. Определение – результат праздного и поверхностного любопытства. Определение уводит слово от его повседневной закрепленности и дает ему двусмысленную свободу. Определение – игрушка в руках софистов, орудие их алчности. С помощью определений софисты извращают смысл слов в их повседневном употреблении – философ созерцает саму истину бытия. Открывая людям эту истину, философ ничего им не навязывает и не прибегает к авторитету. Те, кто дает определение, утверждают свое превосходство: они опираются на традицию, на авторитет, на прозрение или на знание, недоступное простым смертным. Философ открывает людям очевидное. Он видит только то, что и без него всем очевидно, но очевидно таким образом и настолько, что люди не отдают себе в этом отчета. Философ делает для них очевидным их собственное владение словом и убеждает их непосредственной убедительностью наглядно демонстрируемой очевидности. Философ изначально демократичен. Он созерцает в себе и открывает другим единство народного сознания. Вначале – единство сознания самого демократичного из греческих полисов, а затем – единство сознания европейских наций.

Возникает вопрос: почему же философ видит то, что простым смертным недоступно? Почему если философ владеет истиной наравне со всеми, то созерцать ее может он один? И тут оказывается, что именно порча нравов, выражающаяся, в частности, в стремлении давать словам определения, и философская осведомленность об этой порче и послужили причиной такого особого положения философа. Именно то отстранение от центральной позиции в языке, которое было вызвано жаждой давать определения, создало между философом и самим языком дистанцию, благодаря которой философ оказался в состоянии созерцать язык как целое. Созерцая язык как целое, философ вместе с тем целиком заключает его в себе и даже более того – целиком имеет его за своей спиной, ибо как абсолютно незнающий может созерцать только в свете самого языка. Пространство определений сжимается для философа в ничто, в чистое различие между языком и языком – между языком, в свете которого сам язык созерцается, и языком, который созерцается в своем собственном свете. Отношение может быть и перевернуто. А именно, философ из глубины, в которую погрузили его мудрость и знание, созерцает блеск самого языка. Движение от Платона к Хайдеггеру есть движение от перевернутого представления к прямому. Или наоборот: от прямого – к перевернутому.

Будучи вознесен над обыденным языком, философ созерцает его в его чистой современности. Вместе с тем сама эта возможность есть результат работы времени, выразившейся в том, что словам были даны определения. Следовательно, то настоящее языка, которое созерцает философ, есть его (языка) бесконечно далекое прошлое. Но если иметь в виду, что демарш философа остается одиноким и что, следовательно, созерцаемый философом язык остается во власти односторонних определений, которые должны быть сметены философской очевидностью, то сама прозрачность различия между языком и языком есть, скорее, дело будущего, ибо в настоящем это различие еще непрозрачно. Тем самым философское созерцание охватывает целое времени, но не в едином взгляде, а в предполагаемой структуре этого взгляда. А именно: сам акт созерцания относится к настоящему, а условия созерцания – дистанция и прозрачность – соответственно, к прошлому и к будущему. И все это таким образом, что датировка того, что созерцается, и того, в свете чего оно созерцается, остается неясной. И потому Сократ и Платон предпочитают деспотическую Спарту демократическим Афинам, хотя само их мышление возможно лишь при демократии. Все мышление европейской философии проходит под знаком мифа о золотом прошлом, которое вновь должно быть завоевано.

Но что может философ сказать, если язык находится целиком перед ним и в то же время – целиком за ним? Кажется, что он не может сказать ничего. И это правда. Философствование осуществляется в молчании. То, что говорится, говорится лишь для того, чтобы заставить молчать речь о языке. Европейское философствование как таковое – и это его фундаментальная черта – вызвано к жизни лишь фактом осуществления некой речи о языке, то есть нарушением целостности языка, нарушением молчания, в котором язык хранится как единство понимания всякой возможной речи. Философия реакционна в самом элементарном смысле этого слова: она есть реакция на другую речь, направленная на то, чтобы вновь восстановить молчание. Сократ приводит своих собеседников к молчанию. Это же делает Витгенштейн. Хайдеггер призывает молчать.

Но как в молчании различаются философское понимание и философское непонимание – чистота созерцания и его замутненность? Стихией философии является страдание. Философ страдает от невозможности высказаться. Чем чище и острее страдание философа, тем вернее его видение. И вместе с тем на вершине страдания философ достигает удовлетворения. Не следует путать его с самодовольством ученого, рассуждающего о языке. Удовлетворение философ находит в прислушивании не к своему голосу (в этом случае он изменил бы основной философской интуиции), а к молчанию, воцаряющемуся вокруг него после того, как его голос отзвучал. Это молчание – признак того, что понимание достигнуто и слушатели приготовились к смерти. Только шелест их дыхания свидетельствует о том, что на деле они еще живы.

Весь понятийный аппарат, созданный европейской философией на пути от Сократа к нашим дням, был ею же и разрушен. Игра страдания и удовлетворения, в которую вовлечен философ, стала сюжетом экзистенциального романа – историей философского прозрения или, иначе говоря, «экзистенциального скачка». Этот роман был написан Кьеркегором, а затем, в разрозненном виде, переписан Хайдеггером и Витгенштейном. Этот роман оказался единственным возможным чтением гегелевской системы. Философ – хранитель языка – герой романа. Он анонимен, он разделяет судьбу всех, его никто не знает, но лишь благодаря его неусыпному бодрствованию все остальные могут спать (или тоже бодрствовать?) спокойно. Если бы роман не был написан, философа никто бы и не заметил.

Остается еще один вопрос: почему вообще словам стали давать определение? Почему вообще ситуация, породившая философа, стала возможна? Но этот вопрос погружает философа в историю, во время. Не в то время, условия понимания которого ищет сама философия, и не в то, которое является условием философского созерцания. А в то время, в котором философия как та или иная конкретная философия – творится.