Ранние тексты. 1976–1990 — страница 51 из 107

еменного пробела, как выпадения из исторического времени, а не как его завершения. Это сознание беспочвенности сверхисторического синтеза культуры и послужило основой для формирования русского структурализма в его современном виде.

VIII

Интеллигенция конца пятидесятых – начала шестидесятых годов ощутила себя в исторической яме – в провале времени, лишенном культурного значения. Однако, как это часто бывает, эта яма была вскоре интерпретирована как вершина, с которой видна вся мировая культура. Претензия сталинского искусства на то, что оно венчает собой всю мировую историю, была принята настолько всерьез, что, когда оказалось, что история тем временем продолжает свое движение, из этого сделали вывод, что сталинской культуры вообще нет, поскольку ее претензии были еще слишком живы в памяти и поскольку по многим другим причинам интеллигенция не хотела видеть в ней свою собственную культуру и свою собственную историчность. Интеллигенция предпочла сделать вид, что у нее вообще нет культуры. Немедленно перед ней открылось поле всех мировых культур. Из внеисторической позиции оно было понято как клад, из которого можно черпать не задумываясь. Тем самым наблюдающий и судящий по критерию своего вкуса субъект заполнил тот вакуум, который оставила за собой власть, присвоившая себе право за всем сверху наблюдать и отбирать то, что ей нравится. Свободный интеллигент занял освободившееся царственное место.

Свободный, но лишь отчасти свободный. По-прежнему «независимо мыслящая» интеллигенция не могла оказывать влияния на развитие реального культурного процесса в стране. Культура ее собственной страны оказалась от нее поэтому дальше, чем наиболее отдаленные культуры иных стран и эпох. Чем ближе по месту и времени к советской современности оказывался тот или иной культурный факт, тем освоение его требовало большей осторожности. В результате хетты и Византия, поклонники «мирового древа» и все тот же Пушкин оказались интересней советскому интеллигентному читателю, чем его соседи по лестничной площадке. Возникла массовая литература структуралистского толка, чья роль остается традиционной ролью массовой литературы – распространением утешительных мифов.

Утешительный миф структурализма не один и тот же у разных авторов и меняется со временем. Тщательный анализ всех его вариантов занял бы слишком много времени, поэтому ограничимся их краткой характеристикой.

Первый вариант состоит в невысказанном убеждении, что собственная эпоха и культура ни к чему не обязывают: можно жить душой где угодно и когда угодно. Подобно немецким романтикам, ранние русские структуралисты склонны были приписывать различным культурам психологические характеристики. Человек может свободно выбрать буддизм, если он склонен к спокойствию, или мистическое христианство, если он настроен нервно. Переход тем более прост, что все структуры оказываются более или менее инвариантными, так что особенных усилий для перехода не требуется. Не требуется и верить в то, что ты причастен Будде, или причащаться Христу: достаточно лишь быть буддистом или христианином. <…>

Затем стало ясно, что если структуры у хеттов те же, что и у нас, то легче оставаться самим собой, не делая вообще никаких усилий. Византийский стиль Аверинцева наложил отпечаток на целое поколение: быть созерцателем всех культур и собственной культуры в том числе. Здесь происходит окончательное восстановление потока времени и окончательное выпадение из него. Все культуры признаются равноценными, в том числе и собственная культура исследователя. Каждая культура признается имеющей свою внутреннюю логику. И каждая культура, естественно, признается равно далекой от знания и от истины, объективность которых отрицается. В этих условиях человек, не лицемеря, может спокойно продолжить участвовать в строительстве и функционировании культуры, с которой он сам себя не идентифицирует. Человек может продолжать выполнять свою работу так, как ему велят это делать, хотя он и видит, что то, что он делает, не ведет ни к какому осмысленному результату. Но это его не смущает. Поскольку в культуре каждое действие имеет только системное значение, соответствие результата действия непосредственной цели этого действия не волнует исполнителя: он рассматривает свою деятельность как элемент целого и полагает, что в целом это действие имеет смысл в качестве демонстрации механизма работы самого этого целого и его внутренних критериев рациональности. В этом пункте достигается полное воплощение практических следствий теоретической установки структурализма на системность всякого знания. <…>

Теперь понятно, почему структуралисты оказались приемлемы для официального мышления. Подъем структурализма в гуманитарных науках совпадает в СССР с активными попытками создать АСУ на промышленных предприятиях и вообще повсюду внедрить научную организацию труда и системные принципы исследований. В основе всех этих усилий лежит убежденность в том, что вне системы нет никаких критериев для оценки ее работы и что, следовательно, можно оценить системно индивидуальное действие, но оценить систему по ее значению для эффективности индивидуального действия нельзя. Сюда же относится и идея «комплексного изучения», характерная, скажем, для Лотмана. Суть идеи «комплексного изучения» состоит в том, что объект изучения рассматривается как сумма его системных значений во всех возможных системах, в которые он входит. В результате выясняется, что о самом по себе предмете невозможно ничего вразумительного сказать, и предметный мир в результате исчезает, погружаясь в некую неопределенность, которую опять-таки можно трактовать и спиритуалистически, и материалистически.

«Системность» и «структурность» шестидесятых годов также находят аналогии в работах ученых-попутчиков двадцатых годов. В то время, отчасти под влиянием Николая Федорова, развивается философия «общего дела». Пример: «всеобщая организационная наука» Александра Богданова и работы Алексея Гастева. Уже в двадцатых годах тем самым наметилась связь между религиозным (Павел Флоренский, Николай Федоров) и атеистическим крылом структурализма. Эта связь укрепляется в семидесятых годах в трудах Сергея Аверинцева, Бориса Успенского и Владимира Топорова.

Аверинцевские статьи и доклады в наилучшей степени отражают сознание «зрелого структурализма», выступающего как идеология большей части современной советской интеллигенции. Ключом к пониманию его рассуждений является подразумеваемая автором аналогия между положением интеллигента в Византии и его положением в современной советской действительности. Прочитанные без учета этой аналогии работы Аверинцева представляются эклектичными, неопределенными и «ненаучными», но в свете этой аналогии они приобретают динамизм и убедительность. Аверинцевский византиец решительно отличает внутреннее от внешнего. Он готов участвовать во всех аспектах официальной жизни, полагая, что она «структурно оправдана». И вместе с тем он сохраняет внутреннюю позицию созерцателя, оправдывающего свое участие в жизни данной структурной общности усмотрением структурной ее связи с универсумом всех возможных культурных форм. Разделение «внутреннего» и «внешнего» не приводит у Аверинцева к их конфликту, как это было, скажем, у Сёрена Кьеркегора. Внешнее выступает как частичная реализация структуры возможностей, заключенных во внутреннем, и, следовательно, оно не противопоставляется внутреннему, а лишь прочитывается «внутренним» в некотором эзотерическом духе. <…>

Суть этой аналогии состоит в том, что она поистине есть и, следовательно, является спасительной для советского интеллигента, который через нее приобщается к мировым культурным эпохам, от которых он ощущает себя отрезанным своим недавним историческим прошлым.

Эзотерический «эзопов» язык аверинцевских сочинений оказывается, таким образом, не только средством «кодирования» определенного содержания в условиях цензуры, но и средством его «декодирования». Язык всякой культуры представляется Аверинцеву «эзоповым», то есть подцензурным. Таким образом, западная герменевтика и структурализм соединяются в сознании современного советского человека с его практикой ежедневной расшифровки эзотерического языка газетных сообщений и вообще всей идеологической и литературной советской продукции. Аналогия эта оказывается, однако, вводящей в глубокое заблуждение, поскольку она приравнивает бессознательное к сознательному: спонтанная и неосознаваемая самим ее носителем культурная позиция отождествляется с вполне сознательной маскировкой и в то же время – с обнаружением своих подлинных убеждений посредством системы глубоко спрятанных намеков, учитывающих формальные требования цензуры. Это отождествление возможно только при одном условии: если цензура признается адекватным выражением господствующих в обществе бессознательных убеждений, а интеллигент благодаря цензуре вводится в культурное единство своего народа и своего времени. Именно это представление о цензуре и о роли творческой интеллигенции является краеугольным камнем официальной советской социальной и культурной политики. Цензура представляется официальной пропаганде в качестве гарантии господства в литературе и искусстве «общенародных» вкусов и воззрений. В противном случае, уверяют нас, в культуре возобладал бы индивидуализм, далекий от выражения чаяний народных масс. Отождествление сознательного и бессознательного, подсказываемое в этих условиях советским структурализмом, приводит к идеологическому санкционированию официального представления о цензуре как о выражении «голоса народа». <…>

Отождествление официальной позиции с «общенародной» и спонтанно-культурной дается истолкователем советской культуры столь просто не только потому, что сама цензура не позволяет указать на реальную альтернативу самой себе и поэтому действительное положение вещей остается под вопросом, но и потому, что история формирования советской идеологии в ее нынешней форме остается для большинства советских интеллигентов наименее известной частью мировой истории. Поэтому советская идеология представляется им совершенно иррациональной и замкнутой в себе системой значений, никак не соотнесенных с реальностью. Они охотно отождествляют ее вследствие этого с мифами первобытных народов и ищут ее истоки не в рациональной истории борьбы взглядов внутри правящей партии (история партии для большинства – самый непонятный учебный предмет), а в национальности русского характера и «архетипах» мифологизированной русской истории. Иррационализм господствующей идеологии сливается в сознании интеллигента с иррациональностью огромной и молчащей страны и с иррациональностью ее утраченной истории.