Ранние тексты. 1976–1990 — страница 58 из 107

В статьях и трактатах Малевича обнаруживается удивительное совпадение основных философских предпосылок автора с основными интуициями философии Ницше. Этому не следует удивляться, поскольку Ницше был, пожалуй, самым читаемым и почитаемым автором для русской художественной интеллигенции того времени и идеи Ницше были буквально растворены в воздухе. В русской философии господствовала характерная смесь неокантианства и ницшеанства: теория познания представляла собой кантовский субъективизм, а кантовский регулятивный принцип – категорический императив – был заменен ницшеанской «волей к власти».

Малевич, однако, пришел к видению художественных форм как форм «воли к власти» прежде всего через свой опыт художника. Художественное сознание Малевича было глубоко потрясено встречей с кубизмом и футуризмом. Благодаря им он увидел явление нового мира техники, приходящего на смену миру природы. Но мир техники Малевич осознал не как угрозу и не как обещание. Он увидел в нем и его победе лишь доказательство тому, что и уходящий мир природы не был «миром Божьим», созданным могуществом, превосходящим волю человека. Мир природных форм открылся Малевичу как мир человеческого произвола, как специфическое проявление человеческой воли к овладению изначально нерасчлененной стихией. За членением мира на элементы, за его дробностью и оформленностью художник увидел хаос – «ничто». В своих тонких анализах, близких феноменологическому анализу Гуссерля, Малевич показывает, насколько видимые формы, в которые для нас облечен изначальный хаос, созданы опытом, волей и разумом самого человека, его жизнедеятельностью в мире. Но если творцом природы является не Бог, а человек, то следует ли искусству подражать природе? В таком подражании человек не приближается к Богу. Он лишь копирует формы, созданные им самим, излишне дублирует их. Это дублирование тем более бессмысленно, что человек не может победить природу, ибо сам является частью ее[19]. Сама его активность порождена сопричастностью изначальному хаосу, находящемуся в возбуждении, в движении. И потому облик природы вдвойне обманчив: он не только создан человеком, но и создан им в качестве конечного существа и потому обречен на гибель. Подражательное искусство не дает нам образ вечной красоты, как полагали те, кто верил, что облик мира создан Богом: «Природа не хочет вечной красоты»[20]. Этот ход мысли Малевича разительно напоминает ницшеанское противопоставление аполлоновского и дионисийского начал. Аполлоновское начало устанавливает расчленение мира на видимые и осязаемые формы, что обеспечивает человеку власть над миром. «Воля к власти», реализующая себя через аполлоновское начало, то есть через установление, а не через воспроизведение форм, оперирует в этом смысле, как полагал Ницше, не истиной, а «ложью», то есть произволом, воображением. Сама же «воля к власти» порождена бесформенным и хаотическим началом, через которое она соединяется с бесформенной основой мира и в котором она находит свою границу. Дионисийское начало есть «ничто»: оно «беспредметно» в том смысле, в котором это слово употреблял Малевич. Аполлоновское начало постоянно терпит крах в дионисийской стихии и вновь возрождается. Малевич в аналогичном духе (возможно, также под влиянием Шпенглера) говорит о цивилизациях – мыльных пузырях, возрастающих и лопающихся одна за другой[21].

Подобно Ницше, Малевич видит реализацию «воли к власти» во всех сферах человеческой деятельности – как духовных, так и материальных. Опыт и учение церкви он уравнивает с опытом и учением науки и техники. Церковь так же учит властвовать над собой, как наука и техника учат властвовать над миром. Однако дионисийская стихия – стихия «ничто» – обрекает всякую власть на поражение. Любая дисциплина и техника иллюзорны, ибо они основывают свои притязания на иллюзии видимых форм мира. Неприятие господства социального порядка Малевич в духе Ницше выводит из своей богоборческой позиции: «И не я ли новый земной череп, в мозгу которого творится новый расцвет?»[22] Сведение «Божьего мира» на землю представляется Малевичу повторением все той же ошибки, все той же погоней за неуловимой бесконечностью. Эта преемственность и внутреннее тождество религиозной и мирской аскезы и роль аскезы в рационализации мира прочувствованы и сформулированы Малевичем немного раньше Вебера, но, в отличие от Вебера, Малевич не верит в победу аскетического начала – начала власти и дисциплины. Его сознанию чужда идея греха и вины, требующая обуздания и покаяния.

Его полуфеноменологический-полуницшеанский анализ позиции следователя по отношению к преступнику устанавливает «генеалогию морали», обнаруживающую ее иллюзорность[23]. Подобно мечте Ницше о сверхчеловеке, Малевич мечтает о «белом человечестве», находящемся «по ту сторону добра и зла».

«Черный квадрат» Малевича – это образ дионисийской стихии, заполнявшей все пространство картины – пространство мира. Для Малевича «черный квадрат» полон сгущенной эмоции и чреват взрывом. Зрелище мира за пределами видимого, откровение хаоса за «Божьим миром» выходит за пределы возможного опыта – оно может быть дано только как откровение. Для Малевича «черный квадрат» – это икона. И Малевич для себя самого – человек, переживший смерть и принесший весть с той стороны вещей. В этом видении он также подобен Ницше. Ницше подписывал свои последние письма «Распятый». Малевич под конец жизни делал рисунки человека на кресте – несомненно, самого себя – и просил уложить свое тело после смерти в форме креста. Ницше считал себя последним философом, которого уже нельзя превзойти, ибо он открыл людям «ничто». Малевич назвал созданный им метод в искусстве «супрематизмом».

В одном, однако, – и решающем – отношении Малевич радикально отличался от Ницше. Для Ницше, как и для всей западной философской традиции, важнейшим было отношение человека к ценностям, и сам Ницше определил свое дело в философии как «переоценку всех до того существовавших ценностей». Для Малевича, как и для всей восточной традиции, важнейшим является положение человека в космосе. Выводы, сделанные Ницше и Малевичем из позитивизма и витализма современной им эпохи, были почти идентичными, но оценка их и восприятие этих выводов сильно разнились между собой. Для Ницше его собственная философия была результатом преступления (человек убил Бога) – преступления, завершившего первородный грех и сделавшего его необратимым. Это преступление, совершенное не им, а другими людьми, Ницше взял на себя, выступив в роли искупителя. Малевич, однако, не рассматривает первородный грех как следствие преступной человеческой инициативы: первородный грех для Малевича – результат несовершенства самого Божьего мира, доказательство его космической ограниченности, неполноты, подобно тому как появление футуризма и кубизма – доказательство визуальной неполноты природного мира. Малевич пишет: «Мне не представляется, как он (человек) вышел, выключил себя из общего абсолютного совершенства и почему ему стала необходимость мыслить, раз все уже было в абсолюте? Грех, отсюда, не что иное, как результат несовершенства системы. Потому-то грехопадение системы постигло только земной рай, но не всю вселенную, и даже сама земля не стала в этом грехе, и потому вижу, что вселенная безгрешна в системе (космоса)»[24]. Нет греха, а есть крах системы, вызваный ее ограниченностью, свойственным ей пределом.

Можно сказать, что христианство было для Малевича тем же, чем и для Ницше, – «платонизмом для народа». Но если Ницше восставал против мира платоновских идей, находя для этого опору в своей свободе, в своем отказе от поддерживающих этот мир ценностей и в своей способности воображения, то Малевич лишь указывал на космическую ограниченность той области «реального мира», которая платоновскими идеями регулируется. Отсюда различная оценка «воли к власти» Малевичем и Ницше. Для обоих господствующая истина – синоним «прекрасной лжи». Но если Ницше видит в этом определении оправдание и прекрасному, и лжи, и господству, поскольку он мыслит истину не иначе, как господствующей, то Малевич хочет видеть истину примиряющей, открывающей путь к космическому целому. Для Ницше «воля к власти» – это «воля ко все большей власти», воля к постоянной борьбе. И экзальтация власти у Ницше связана с экзальтацией прекрасного как прекрасной формы, которая должна быть силой навязана бесформенному миру. Ницше «волей к власти» оправдывает искусство. И крах, который неизбежно терпит аполлоновское начало, возмещается для Ницше успокоением в «вечном возвращении» созданных аполлоновским началом прекрасных форм.

Ход мыслей Малевича совершенно иной. Господствующая истина, полагает Малевич, поддерживает свое господство или внешним насилием, или внутренней дисциплиной, то есть моралью. В обоих случаях то усилие борьбы, которое совершает человек, чтобы установить такую истину и поддерживать ее господство, само по себе демонстрирует, что эта истина есть лишь некоторая условность, лишенная очевидности и примиряющей силы. И в церкви, и в фабрике, и в государственной деятельности – везде Малевич видит стремление к созданию благоустроенного мира, в котором человек почувствовал бы себя спокойно и уверенно. Но повсюду в человеческой деятельности Малевич видит в то же время насилие и волю к власти, навязывающие человеку иллюзию, долженствующую скрыть от него зрелище «ничто», зрелище изначального хаоса. Однако хаос слишком могуч: он окружает человека извне и владеет им изнутри. Поэтому любая условность в конце концов терпит крах и любая иллюзия обнаруживает свою иллюзорность. Только искусство, полагает Малевич, способно примирить человека с миром. И искусству не требуется для этого никакого насилия и никакого усилия борьбы. Но для того чтобы достичь истины, человеку следует отказаться от воспроизведения форм, в которых запечатлелась иллюзия. То есть от таких форм, которые сформировались в чуждых истине и искусству областях человеческой деятельности и которые тем самым скомпрометированы насилием. Вместе с тем такой отказ не должен означать лишь простого игнорирования этих форм: ведь в