Сфера повседневного существования является сферой неуверенности и неясности смысла. Когда повседневно живущий человек хочет осмыслить свою жизнь, он обращается к слову, к учению, а не застывает в молчании. Сократа соблазнило «молчаливое большинство». Молчание соединяет, а речь разъединяет. Но молчание иллюзорно, а речь сообщает истину постольку, поскольку она обосновывает действие человека, произносящего эту речь. Люди слова, разумеется, всегда оказываются в разрыве между словом и делом, но именно в этом разрыве формируется пространство для творческого акта: для нового слова и нового дела. Этот разрыв очерчивает, разумеется, лишь ситуацию интеллектуальной элиты. Поэтому слово обладает ограниченной мощью в обществе. Его убедительность убедительна для немногих. Для большинства же всякая речь остается пустым звуком. Она не убеждает, хотя и признается истинной и даже является истинной. Ее неубедительность служит в таком случае признаком границы речи вообще. Иллюзия, порожденная Сократом и затем развитая всей последующей традицией, состоит в том, что истина всегда и во всех случаях убеждает, ибо все люди знают в глубине души истину и их речи внутренне указывают на нее. Люди лишь не созерцают ее сознательно, и дело философа – представить им наглядно и с очевидностью смысл их собственных речей, которые они не могут не узнать, как не может, в конце концов, человек не узнать собственного отражения, глядясь в зеркало, хотя бы он и видел его в первый раз. На деле же эта претензия философии беспочвенна, ибо убедительная речь философа опирается на его собственный опыт, которого не имеют другие люди, и он не может их убедить, только проведя некоторые аналогии между собой и ими – аналогии, которые всегда можно поставить под вопрос. Это не означает, что речь философа всегда убедительна только для него самого, но это значит, что она не автоматически убедительна для всех. И ее убедительность в первую очередь зависит от того, насколько сама фигура философа и сам его опыт признаются другими людьми сходными с собой или различными и в чем они признаются сходными и различными и т. д. Сократ понимал это, ибо хотел быть «как все». Однако насколько само это желание является всеобщим? Настолько же, насколько распространено желание быть ни на кого не похожим. И во всяком случае, Сократ проявил в своем желании быть «как все» волю, которая выделила его из среды других людей на тысячи лет. Обвинители и судьи Сократа бессознательно осуждаются нами, ибо мы бессознательно верим в то, что они были убеждены Сократом, что он открыл им глаза так же, как и другим. Таковы правила игры в мифе о Сократе. Но едва ли таковы были факты, если можно в таком случае говорить о фактах.
До Сократа миф и священнодействие – то есть сама истина – были отгорожены от обыденной жизни определенными пространственными и временными рамками. Сократ сломал эти рамки и создал иллюзию всевластности смысла. Аналогичным образом в дальнейшем поступили протестантские реформаторы и просветители. Их демарш был оправдан, поскольку чисто внешние границы культового пространства и времени сами оказались профанированными своей материально-земной фиксированностью. Но граница между словом и миром и между словом и властью все же имеется. И если слову следует предоставить свободу в его способности убеждать, то только в той мере, в которой люди слова должны быть в качестве таковых лишены всякой мирской власти. Государство философов – катастрофа прежде всего для самой философии. Лишь выступая на равных с другими сословиями, люди слова могут быть на деле вынуждены к творческому действию.
Миф о Сократе представляет, таким образом, некое отношение мыслителя к миру и обществу. Отношение, в котором роли раз и навсегда распределены. И уже все равно, Сократ ли обнаруживает перед афинянами их подлинное знание, Фрейд ли перед пациентами – их бессознательное, Маркс ли перед рабочими – их классовое сознание или Леви-Стросс перед индейцами – их мифологическое мышление. Фокус не может не удаться, ибо мир устроен так, что он должен удаться. Какова бы ни была философия, само место философа и его роль предопределяют весь ход дела.
VI
Но что же историческая наука и культурология, с которых был начат разговор?
Теперь ясен ход дела. Все богатство мировой культуры притекает к исследователю через посредство его непосредственного окружения, через его настоящее и через ту культуру и ситуацию в ней, которую он проживает. Исследователь обладает, тем самым, очевидным уровнем здравого смысла: уровнем сознания его современников. Вместе с тем исследователь способен вообразить себя как бы свидетелем иных веков: Сократом в царстве инков и на островах Меланезии. Пусть даже инки и не узнают уже, бедные, о его присутствии и не смогут его осудить по своим законам, но во всяком случае он лишь отчасти, но исполнит свой долг: опишет на основании того, что инки говорили и делали, то, что они думали и имели в виду «на самом деле». При этом собственное время исследователя предстает перед ним как одно из многих. Его познающая способность пребудет, таким образом, в пустоте чистого созерцания.
Обе эти позиции постоянно перекрещиваются между собой в многочисленных ныне спорах герменевтики и структурализма, понимания и описания и т. д. Они были впервые сведены в одну Гегелем: настоящее время исследователя именно и характеризуется духом историзма и сопоставления культур. Они были вновь разведены и сведены Хайдеггером: исследователь всегда во власти того раскрытия мира, в котором он живет, но само это раскрытие мира исторично, то есть несет в себе прошлое и проецирует себя в будущее. Однако все эти теории кольцевого времени упускают из виду, что само кольцо движется по временной оси. И если верно, что мы познаем прошлое из возможностей, раскрытых нам сейчас на будущее, и возможности будущего даны нам в прошлом в качестве некоторой действительности, то так же верно и то, что соотношение возможного и действительного меняется со временем. И прежде всего это относится к самой речи: то, что было убедительным вчера, перестает быть таковым сегодня. Но это означает лишь одно: вечное возвращение смысла невозможно и недействительно. Что бы ни пытаться прочесть в текстах минувших культур: истину о мире или/и истину об их авторах – никакая истина такого рода не вернется через время. Ибо уже в свое время она была фикцией.
Человек слова никогда не ожидал, чтобы прошло время для того, чтобы описать мир, других людей в мире и свой собственный опыт. Все это человек слова относил (и относит) к сфере предметного, то есть к тому, что противостоит ему как предмет описания. Чужая речь и поведение других людей не составляют здесь исключения. Однако, сделав чужую речь лишь предметом описания, частью мира, человек слова все же обращается сам с некоторой речью к другим. И, следовательно, оказывается в необходимости сделать ее приемлемой и понятной. И, следовательно, учитывает чужую речь не только как предмет описания, но и как средство для построения собственной речи. И тем самым вступает с чужой речью в интимное и двусмысленное отношение.
Сократ стремился сохранить интимность и преодолеть двусмысленность. Это и привело его к молчанию, поскольку в молчании интимно присутствует чужая речь, которой не противостоит собственная речь молчащего человека слова. Философский эрос, о котором говорит Сократ, представляет собой на деле желание Сократа овладеть сердцами других людей посредством слова. Но, отказывая себе в праве на слово, Сократ выбирает позицию пассивного созерцателя эроса, соединяющего его сердце с сердцами других людей – иначе говоря, мир чистых идей с земной реальностью. Психоаналитики усмотрели бы здесь акт кастрации, при котором усеченный член оказывается столпом, соединяющим небо и землю.
Человек слова не может, однако, самоуничтожиться до нуля, до точки, из которой он в качестве декартовского cogito мог бы вещать самоочевидные истины. Человек слова виден и нагляден – и в своем слове, и в своем поведении. Он открыт для других так же, как и они открыты для него. И даже более открыт. Ибо другие используют слова для обнаружения истины в той же мере, что и для сокрытия ее. Слова выступают для большинства элементом жизненной практики, а не ее основанием. Поскольку же человек слова основывает свою практику на слове, он не может себе позволить двусмысленности – он может говорить только истину. Но как же тогда решается проблема чужой речи?
Дело в том что чужая речь является выражением того, что мы бы назвали «нравы» и что часто путают с «законом». Нравы – это то, чем люди руководствуются в положительном смысле, то есть то, в соответствии с чем они поступают. Нравы не имеют словесного, теоретического обоснования – они просто присутствуют здесь и сейчас, и само употребление языка составляет часть нравов, соответствует им и регулируется ими. Закон же указывает не на то, что можно и следует делать, а на то, что делать нельзя, на пределы допустимого. Между нравами и законом имеется некоторый зазор, невидимый глазу, но именно в этом зазоре поселяется человек слова и его речь. Человек слова обосновывает себя и свою жизнь таким образом, что, хотя его речь и выходит за пределы обычного употребления языка, она, однако, остается приемлемой для его слушателей. Человек слова обнаруживает, таким образом, возможности языка, не использующиеся, но и не запрещенные. Его речь и поведение не являются речью и поведением преступника и безумца, даже если его современники иногда и склонны приходить к этому выводу и поступать с ним соответственно, путая тем самым нравы и закон. Его речь является речью творца. Он не открывает внутреннюю структуру языка – он творит язык и его новые возможности.
То, что ограничивает человека слова, – это место, которое его речь получает в мире, – место, на которое он соглашается самим актом ее произнесения. Но это означает, что, будучи истиной в момент ее произнесения и в том месте, где она произнесена, его речь утрачивает статус истины, будучи повторена в другое время и в другом месте. Она теперь сама подлежит объяснению. Но это объяснение является объяснением лишь в той мере, в которой оно полагает ее как истину. Что это означает?