Примеры здесь очевидны: софистическая развращенность у Платона, схоластическая – у Декарта, абсолютная эксплуатация пролетариата у Маркса и т. д. Иногда философ делает уступку и полагает, что порочный выбор осуществляется на подсознательном уровне. Но все равно в таком случае подсудимому присваивается объективная вина. Этот тезис об объективной вине уже достаточно поздний: рационалистическая философия считала, что вся существующая традиция представляет собой сознательное мошенничество. Но уже у Платона в «Пире» намечена «реальная иерархия» идей, которую теперь Маркс, Фрейд и структуралисты загоняют в подсознание. Философ, следовательно, является как бы современником всего человечества. Он разделяет с человечеством всю его историю, он присутствует в каждый момент ее, поскольку он присутствует в сфере изначального раскрытия смысла, которая трансцендентна любой истории. И он присутствует при разрушении, искажении этого смысла и все время с негодованием наблюдает, как идет операция, как осуществляется обман и эксплуатация людей. Философ знает при этом о человеке, о каждом отдельном человеке больше, чем этот человек знает о себе: философ знает его подсознание, скрытый выбор, который совершает человек, не догадываясь о нем. Философ есть созерцатель самой идеи человечества, идеи вечности. Однако, как уже было замечено, некоторые люди более люди, чем остальные люди. И это есть феномен вполне философский. Дело заключается в том, что изо всех людей есть все-таки какие-то люди, которые для философа особенно ценны. Это люди, вышибленные из общественной среды, из культуры, люди, не имеющие своего языка. Это пролетарии для Маркса, душевнобольные для Фрейда, это торговцы для Декарта, это индейцы Амазонки для Леви-Стросса. Уже у Платона есть эта философская любовь к мальчикам-рабам – незатейливым существам. Достаточно вспомнить знаменитую историю о том, как мальчик-раб восстанавливает доказательство теоремы. Слушателям Платона ясно: казалось бы, человек никуда не годный, раб, и тем не менее сумел доказать математическую теорему. Стало быть, доказательство математика в самой природе человеческого ума, и культура тут ни при чем. И вообще, ведь философия – это любовь к Софии. А София – это женский образ. Существо, которое является наиболее общечеловеческим, – это женщина, особенно для европейской традиции Средневековья и классицизма. Поэтому история любви, составляющая сюжет классического европейского романа, – история скептического, во всем изверившегося, но необычайно порядочного героя к абсолютно невинной героине – представляет собой просто реконструкцию философского мифа на языке прозы, и ни в коей мере никакой реализм. Вспомним историю Абеляра и Элоизы и классический вариант мифа – историю, конечно, Кьеркегора и Регины Ольсен. Фактически все дневники Кьеркегора – это описание философского романа с Софией. Вспомним также, какую роль любовь к Софии играет в русской философии, в которой акцент всегда делается скорее на мифе о философе, на описании ситуации философа, чем на развертывании «философской истины». У Соловьева и далее у Блока, у Белого и других прослежен этот роман философа с Софией, в которой оба персонажа играют двусмысленную роль.
Дело в том, что когда философ описывает и вербализует в недрах человеческой души изначальное раскрытие смысла, то тем самым он моментально вводит этот смысл в культуру. Как бы философ ни пытался отбросить лестницу речи, как бы он ни пытался избежать фиксации своего содержания в культуре, он все равно совершает акт описания смысла и вносит его в культуру. И после того, как он вносит его в культуру, что получается? Получается, что приходит следующий философ, для которого он, наш первый философ, уже софист, поскольку он выдвинул какой-то принцип, предположил какую-то дефиницию. Тем самым мы оказываемся свидетелями непрерывного растлении невинности. Этот парадокс, который так характерно описан в европейской литературе, представляет собой внутренний двигатель европейского философствования: философ все время функционирует как растлитель невинности, он совершает преступные деяния, пытаясь спасти эту невинность. Пытаясь ее спасти, он ее уничтожает, и в конце концов у философа возникает беспрерывная рефлексия по поводу своей моральной позиции, которая полностью его поглощает, и философ проваливается в то ничто смысла, которое, в сущности, было им постулировано с самого начала.
Теперь становится ясным исходное основание онтологической структуры мира, – она в европейской традиции чаще всего ложно понималась как дуализм материального и духовного. Для современной эпохи начало этому разделению положил Декарт. У него разделение на материальное и духовное совпало, по существу, с разделением естественного смысла и извращенного смысла. Один мир у Декарта – это мир объективных физических процессов, математики, логики и объективного суждения, открытый и доступный всем людям, а другой мир – этот мир субъективных мнений, культуры, то есть мир разнообразный и лживый. Позиция Декарта интересна тем, что он из всех философов наиболее четко фиксирует границу. Но что для него есть тот уровень, на котором развивается сама философия? То есть нулевой уровень существования самого философа? Это – мысль. Мысль по отношению к миру предметному, по отношению к миру действия, к физическому миру – это есть нечто как бы максимально возвышенное. Декарт показывает, что у нас нет никаких сырых данных сознания, никаких сырых представлений о вещах. Каждое представление о вещи, даже самое элементарное, есть мысль. И это похвала для мира, ибо спасает его от того, чтобы быть просто «вещью» или «ощущением». То есть весь мир есть мысль. Но в то же время весь душевный мир, вся культура есть всего-навсего мысль. Просто одно из многих соображений. И это не похвала для культуры, ибо здесь уравниваются истина и ложь: и то и другое – всего-навсего – мысль. Иначе говоря, одно и то же понятие на одном полюсе прокламирует технический и научный прогресс и открывает дорогу господству человека над миром, ибо человек может его исчерпывающе мыслить, но на другом полюсе это же понятие используется для дискредитации всякой оппозиции и всей человеческой культуры.
Этот же прием использует вслед за Декартом вся новая европейская философия. Возьмем волю к власти Ницше. Самый элементарный жест – для него уже воля к власти. У Маркса – отношение к средствам производства. Любой неграмотный пролетарий уже обладает отношением к средствам производства, уже интегрирован в мир. Но зато человек культуры лучше бы помолчал: его речь всего-навсего защищает его отношение к средствам производства. То же самое – Фрейд. Любой бред параноика достоин внимания, но и любая разумная речь – бред параноика. Таким образом, гений европейской философии, начиная с Платона с его идеями, заключается в том, что он фиксирует такое вот граничное понятие. Понятие, которое делит все сущее на то, что поистине есть, и на то, чего поистине нет. При этом тому, что пребывает вне культуры, придается фундаментальный смысл, а сама культура третируется как искажение этого смысла. Различия между истиной и ложью, прекрасным и уродливым, добром и злом стираются: они объявляются манифестациями некоего единого начала, которое находит себе мирское выражение в области, до того не затронутой культурной активностью. Это понятие наивысшее для него и наинизшее для всех остальных.
После Декарта вся сфера европейской научной активности разделилась на две области. На область разумной деятельности, то есть область естественных наук, и на область всякой белиберды, то есть область духовной деятельности. Однако и белиберда, то есть культура, обрела позитивность, поскольку признано, что она является тем не менее мыслью, если ее исследовать позитивно. Таким образом, культура утратила смысл и стала сферой оперирования гуманитарных наук. Одним жестом Декарт породил структуру европейской мысли вплоть до наших дней. А именно: естественные науки, гуманитарные науки и философия на границе между ними. Дело философии – определять, что является истинным мнением о мире, наукой универсальной, практической и реально-деятельной, а что является мнением всего-навсего какого-то конкретного человека и как таковое должно изучаться, но на которое ни в каком ином смысле не надо обращать внимания. То есть сфера гуманитарных наук – это сфера изучения тех мнений, которые не есть правильные по существу мнения. Они не есть те мнения, которые реальны, действенны в мире, в котором мы живем. Истинные мнения не являются сферой оперирования гуманитарных наук, они являются исходным пунктом для их деятельности постольку, поскольку гуманитарные науки стремятся быть истинными.
Итак, философское пребывание на границе предполагает, что есть некоторая сфера совпадения мира и духа, мышления и его предмета. И более того, что эта сфера пребывает в самом языке, на котором осуществляется философирование. Это представление о раскрытом смысле, о Логосе как о некотором изначально присущем человеку пространстве речевого и жизненного действия является характерно греческим. Интересно, что восточная традиция, начало которой, упрощено говоря, можно отнести к «Упанишадам», утверждает прежде всего, что всякое слово – обман. «Упанишады» радикально отказывают слову в возможности сообщать некоторую безусловную истину, естественно присущую человеку. Как известно, «Упанишады» в качестве кандидатов на абсолютно присущее человеку выдвигают питание, дыхание и т. д. Поскольку когда вы лишаете человека питания или дыхания, то он умирает. Но когда вы отнимаете у него любую идею, то он не умирает. Так утверждают «Упанишады». Но для греков это было не так. Некоторая логическая структура поведения и речи неотъемлемо присуща человеку, с греческой точки зрения. Надо только выявить какая. Это могут быть какие-то логические или математические формы, которые инвариантны для всех культур, как, скажем, у Аристотеля, или универсальный символизм архетипов, или универсализм экономических структур, но в любом случае что-то да есть. И именно поэтому философия европейская сильно отличается от нее, прежде всего в том отношении, что она в каком-то смысле движется в собственной сфере. Иначе говоря, если восточный мистик рассуждает не о том, с чем имеет дело, то есть имеет дело он с языком, с некоторым рассуждением, а рассуждает о дыхании, то есть о чем-то принципиально другом, или о ничто, о ничто чистого созерцания, невыразимом в словах, то грек все-таки ближе к предмету своих рассуждений. Хотя и рассуждает не о речи, а о языке, о Логосе. О Логосе, который созерцается, но не выговаривается. Но тем не менее грек все-таки больше соединен со своей собственной речью. Он находится в большей степени в своей стихии – в речевой стихии, чем и объясняется больший динамизм греческой мысли сравнительно с восточной. Но я не буду развивать дальше это суждение, поскольку оно увело бы в сторону от основной темы.