Ранние тексты. 1976–1990 — страница 80 из 107

я быть спонтанно убедительной, она стремится найти для знания самоочевидный базис. Но знание обладает собственной очевидностью: знание принадлежит традиции. Человек сталкивается со знанием прежде всего в форме традиции. Однако очевидность традиции не удовлетворяет философа. Для него традиция – это часть мира, что-то частное в нем. Поэтому философ полагает, что ему нужно обратиться к раскрытию мира в целом, и тогда, в частности, перед ним откроется смысл традиции. Вот почему философ всегда начинает с культуркритики. Для него традиции – это софизм, поскольку здесь часть претендует на господство над целым. Целое же для философа раскрывается в глубинах его собственной души, которой он соединен со всем человечеством. Для того, чтобы оно раскрылось, философ должен стремиться уйти от всего поверхностного, от всякого знания. Как учил Гуссерль, философ должен совершить акт эпохэ – акт воздержания от всяких суждений. Очищенное сознание философа – это чистое «ничто», благодаря достижению которого он может исчерпывающе взглянуть на мир, которые предстает ему как «все». Однако здесь мы легко видим корни всего философского заблуждения. «Я» и «мир» не являются антитезами. Между «я» и «миром» нет вообще никакого логического и тем более арифметического соотношения, такого, чтобы после вычитания «мира» из «всего» осталось «я», равное нулю. Или некоторый общий мир и мира «остаток», или синтез «я» и «мира» и т. д. Философ и мир как таковые просто несовместимы, они не более чем просто различны. Для того чтобы их сопоставить, требуется нечто третье, требуется некоторое описание, в рамках которого это сопоставление оказалось бы возможным. Возможность такого описания дает только традиция, против которой философ склонен восставать.

Иллюзию независимости философа от традиции порождает то обязательство, что традиций всегда много. Это многообразие и толкуется философией как то софистическое «многое», которому противостоит «единое» философии. Платоновская «идея», декартовская «мысль», ницшеанская «воля к власти», марксистское «отношение к средствам производства» – все это попытки найти единое во многом, прибегнув к термину, который лежит на границе между культурной традицией и повседневностью, так, чтобы можно было объяснить традицию из повседневности, а повседневности придать культурный статус.

Но сам этот термин, предлагаемый философом, представляет собой лишь единую метафору для всего многообразия традиционного знания. И в качестве метафоры он обладает лишь ограниченной самоочевидностью. Философ находит метафору и угол зрения, под которым эта метафора оказывается убедительной в рамках своей профессиональной деятельности. И уже затем он представляет свои отношения с миром на основании этой метафоры. Делает он это также только как профессионал. Как человек он продолжает жить в мире, полном несоизмеримых вещей. Философские системы нельзя упрекать за их «редукционизм». Редукционизм – самая суть философского дела. Философ всегда попадает в мир, в котором уже есть знание. И более того: в котором различные школы и традиции знания борются между собой. В этой борьбе они апеллируют к слушателю, к человеку. Они стремятся быть убедительными, они нагромождают доказательства. Возникает парадоксальная ситуация. С одной стороны, каждая из традиций, каждая из школ уверяет, что истина у нее, что только она впервые дает обоснование всякому разумному суждению. А с другой стороны, все они вместе обращаются к человеку, чтобы он рассудил между ними, то есть выбрал между ними на разумном основании. И тем самым они молчаливо признают, что истина пребывает во всех них. Это и есть софизм софистов. Он и требует философской редукции. Философ приводит многообразие знания к общему знаменателю, сознавая тем самым основу для суждения, для выбора. Хотя бы даже основой признавался абсолютный произвол, а механизмом выбора – воля к власти или классовый интерес. Философ осуществляет редукцию тем, что находит знанию метафору за пределами самого знания. И это логично, поскольку выбор осуществляется между различными традициями и видами знания и, следовательно, должен основываться на «не-знании». Философ, начиная с Сократа, всегда не-знающий. Но он и в знании обнаруживает незнание, он делает знание разновидностью незнания, вскрывая зависимость знания от факта его принятия человеком в качестве такового. Принятие, которое совершается вне и помимо знания и независимым для знания образом. Вскрыв механизм выбора и назвав его, философ склонен полагать, что достиг высшей мудрости. Ведь он обнаружил в человеке – в себе как в человеке – универсальную основу суждения, невыразимую в словах, поскольку она пребывает по ту сторону всякого знания, но в то же время открытую для особого рода философской интуиции. Философ забывает лишь об одном. Открыв основание выбора, он обесценил все прочее знание, лишил его интереса. Зная о том, как совершается выбор, зная, как и почему одно знание предпочитается другому, никто уже не будет искать никакого иного знания, зависимость которого от незнания стала очевидной. Философ дал миру новое знание, вместо того чтобы обосновывать старое. Он хотел привести мир к молчанию, хотел заставить замолчать навязчивые аргументы многочисленных учителей знания, а сам создал лишь новый повод для разговоров.

Все дело в том, что мир незнания не представляет собой чего-то простого и единого в противовес многообразию знания. Мир незнания дает обильный материал для метафор. Каждая из этих метафор может послужить орудием редукции. Но всегда можно найти другую, которая даже покажется более удачной, ибо с ее помощью можно будет привести к общему знаменателю также и предыдущую метафору, как недостаточно радикальную. Кроме того, ни о чем в мире нельзя сказать, что оно вполне неизвестно. Даже смерть и любовь – эти вечные поставщики философских метафор – не столь уж неуязвимы для знания. Христианину, скажем, едва ли присуща та абсолютная уверенность в утрате сознания после физической смерти – уверенность без знания, – на которую опирается Хайдеггер. Если бы какого-то знания метафоры не было, то как было бы вообще возможно обращение к ней? Но это означает, что философское чудо – усмотрение очевидности – изначально уже подчинено знанием. Приходится признать, что нет чего-то такого абсолютно скрытого и в то же время абсолютно явного, к обнаружению чего стремится философия. Возможна ли она, однако, без этого стремления?

На первый взгляд кажется, что нет. Ведь орудием философии всегда представлялась очевидность. Если же отказаться от веры в очевидность, то есть от веры в то, что в душах людей всегда присутствует нечто, что недоступно никакому знанию, но что, будучи просто высказано философом, немедленно и магически будет принято всеми как истина, то и импульс для философствования утратится. Но так ли нужно самому философу всеобщее признание? Так ли нужна ему публика?

Поводом и импульсом для философствования всегда является противоречивость требований, предъявляемых к человеку жизнью, обществом, знанием, культурой. Человек, конечно, может выбрать что-то одно: стать левым или правым, живым или трупом, христианином или буддистом, реалистом или абстракционистом. Но, совершая такой выбор между уже имеющимися возможностями, человек всегда чувствует себя обойденным и обокраденным. Ему всегда представляется, что он чем-то жертвует в себе, и жертвует напрасно. И это чувство в нем неистребимо. Начав философствовать, человек уходит от навязанного ему выбора, не игнорируя его, не отказываясь от вызова. Вместо того чтобы становиться левым или правым, он ставит вопрос: каково различие между ними? Подобно йогам, он пытается найти грань между жизнью и смертью и укрепиться в ней. Он находит также возможность писать картины, которые не являются ни реалистическими, ни абстрактными. Иначе говоря, философ превращает выбор из действия в проблему. Он находит в мире то, в чем противоположности, перед которыми он поставлен, уничтожаются. Он находит посредника, находит метафору, примиряющую их, и через нее сам примиряется с миром. Разумеется, все приведенные примеры обладают «общественным звучанием». Но такова же стратегия философа и в его личной жизни, и в его душевном опыте. Всякую поразившую его мысль и встречу, всякое впечатление или сильное душевное движение философ стремится не отбросить и не забыть. Он связывает их, часто весьма причудливо, с условиями выбора в иных областях жизни и деятельности. Он находит общую метафору для этих своих вполне интимных впечатлений, и для весьма абстрактных, из глубины веков пришедших интеллектуальных истин, и для «общественных течений». В результате творения философов оказываются весьма непрозрачными для постороннего взгляда. Что-то в них оказывается понятным многим, а что-то утрачивается безвозвратно. В философских текстах сложно зашифрована судьба самих философов, не поддающаяся расшифровке. Философия – это особый вид духовной практики. Она приносит удовлетворение самому философу прежде всего тем, что дает ему возможность ощутить себя свободным от необходимости приносить свою жизнь в жертву чужому. И здесь речь идет вовсе не о какой-то «беспринципности» философа. Все дело как раз в том, что философ ясно осознает, что нет «принципов» для выбора, что нет оснований для решения. Что любой выбор обречен быть беспринципным. И он обращается именно к принципам, уводя тем самым свое сознание и сознание других от очевидного исторического тупика. Философия освобождает. Она освобождает тем, что дает возможность говорить иное и делать иное, нежели говорили и делали до того. И при этом не нарушать ни законов, ни чьих-то прав. То есть делать не преступно старое, а именно новое.

В этом смысле философская позиция не связана с языком с его специфическими возможностями. Возможна и философия без слов. И в технике, и в искусстве, и в социальной жизни возможна философская практика. Современный художник так же, как и философ, ищет метафоры для искусства в той области, которая признается лежащей за пределами искусства. И так же многие в своей повседневной жизни ищут ее форм за пределами принятого. Как и в философии, в этих сферах часто новые формы объявляются чем-то очевидным и окончательным. Но здесь ложность такой оценки еще более очевидна. Любой жест, преодолевающий традиционно сложившиеся противоположности путем нахождения для них общей метафоры и тем самым открывающий новые перспективы опыта за их пределами, может считаться философским. Философское обращение с языком, результатом которого является написанная философия, есть лишь частный случай такого жеста.