Ранние тексты. 1976–1990 — страница 85 из 107

о и полагал Гегель), так и дающее определение сознание поселяется посредством даваемого им определения в новой для себя области. Более того, следует признать, что именно это странствие сознания и его потребность в таком странствии делают возможным и необходимым объяснение как определенную духовную практику.

Сознание способно странствовать из языка в язык, не будучи определено никаким из них. Сознание способно также порождать новые языки. Эти странствие и порождение и есть мышление – в отличие от языка и речи. Мы можем говорить здесь о мышлении (а не о какой-то иррациональной силе) постольку, поскольку это странствие осуществляется средствами самого языка – средствами объяснения, которое, как было показано, само по себе экстерриториально в языковом отношении в том смысле, что оно представляет собой ту точку, ту границу, в которой происходит мутация смысла.

«Естественный язык», если угодно, и состоит только из объяснений, дефиниций, поучений и т. д. Тем самым он не является языком в вышеприведенном логическом смысле этого слова. Мышление способно занять внешнее положение по отношению к языку, не впадая при этом в бессловесность, поскольку всегда начальствует традиция такого внешнего отношения, зафиксированная в определенной практике. Более того: нет ничего более привычного и естественного для человека, чем именно такое отношение к языку, которое можно обозначить как лицемерие и которое господствует по праву в обычной языковой практике.

В своей повседневной жизни каждый человек постоянно переходит с одного языка к другому, от одного смысла слов к другому – в зависимости от практических и жизненных целей, ради которых он это делает. Языковая практика подобного рода не может, однако, быть описана в терминах определенной «языковой компетенции», то есть она не образует собой языка. Она трансцендирует любую логическую структуру, ибо манипулирует ими всеми. За основу и образец для своей деятельности лицемерие берет некоторые известные из истории описания того, как осуществлялось в определенных случаях манипулирование языком и к каким – удачным или неудачным – последствиям это приводило. Весь «естественный язык» повседневности есть пространство лицемерия. Поэтому естественный язык и не поддается логической систематизации. Лицемерие как повседневная практика мышления, если ее осознать, делает не более чем претенциозной нелепостью столь модную в наши дни «критику идеологии», имеющую целью доказать, что за сознанием людей, выражающимся в слове, следует углядеть подсознательные желания, этим сознанием управляющие. Вся эта разоблачительная критика основывается на абсолютно некритическом доверии к предположению, что мысль полностью выражает себя в слове и даже идентична ему. Простое самонаблюдение показало бы критикам идеологии, что и свой собственный язык они выбирают, руководствуясь не подсознательными, а вполне сознательными стремлениями к профессиональному успеху.

Лицемерие освобождает человеческую мысль из темницы языка, но предоставляет ей лишь возможность скитаться из одной камеры в другую. Впрочем, это уже немало, и признание этого факта неизбежно существенно переориентирует философскую проблематику. Поскольку мышление отождествляется с языком, возникает проблема «выхода к другому», преодоления языковых барьеров. Эту проблему можно без преувеличения признать для философии ХХ века центральной. И по мере того, как гуманитарные науки все более укрепляли свое влияние и все более подчеркивали детерминированность мышления языком, перспективы для объединения человеческого рода представлялись все более мрачными. Отсюда бесконечные проекты «выхода за язык» в «подлинную речь», «экзистенциальную решимость», «карнавал» и т. п.

Между тем если признать наличие системы объяснений, соединяющей все «приватные» языки, то проблема «поисков другого» оказывается целиком надуманной. Особенно ясным это становится, если учесть, что объяснение является не чем-то внешним, а напротив, конститутивным для формирования приватных языков. Каждый такой язык включает в себя как свою основную часть объяснение того, как, в каком смысле и почему используемые термины отличаются от соответствующих терминов в других языках. Давно уже было замечено, что любая ортодоксия формулируется в терминах опровергаемых ею ересей. А потому, даже если все ереси запрещены и их аргументы и язык недоступны читателю, они легко реконструируются при чтении ортодоксальных текстов. Подлинная проблема состоит, таким образом, не в том, как выйти к другому, а, напротив, в том, как отгородиться от него. Продолжив начатое сравнение, можно сказать, что сидящий в камере языка озабочен не столько возможностью выйти из нее, сколько, напротив, обилием непрошеных гостей и тем, что он сидит всегда на проходе. Оградить себя от назойливого присутствия других оказывается тем более затруднительно, что в ситуации тотального языкового лицемерия, то есть владения многообразием языков и приводящими к ним объяснениями и определениями, перестает быть понятным, кто, собственно, хозяин, а кто – гость.

Отсюда постоянный поиск новых объяснений, столь характерный для нашей культуры. Этот поиск часто наивно объясняют следованием моде. На деле же сама мода представляет собой поверхностное – в обоих смыслах этого слова – выражение этого поиска. Каждый из нас стремится выстроить себе новую камеру, в которой он чувствовал бы себя в относительной безопасности, поскольку входящие вынуждены были бы – вследствие невладения ими новой системой объяснений – спрашивать разрешения у хозяина.

Предпосылкой каждого объяснения является, как уже говорилось, перемена объясняющим своего места жительства. Так основатель новой европейской философии Декарт определил место мышления в абсолютном сомнении, то есть там, где мысль, собственно говоря, теряется, прекращается, где она больше не живет. Фрейд объяснил ненависть как разновидность любви и мышление – как разновидность эроса. Шопенгауэр объяснил самоотречение как высшее проявление воли. Маркс объяснил, что все идеальное на самом деле материально, а Вебер – что все экономическое есть на деле религиозное. Современные структуралисты обозначают как язык немые структуры, которые невозможно выговорить, а можно только изобразить, в то время как постструктуралисты возлагают свои надежды на «желание», которое они признают истинным желанием только в том случае, если оно ничего не желает. Итак, все сделавшие карьеру философские объяснения и определения сходны в одном: они помещают объясняемое в область, где оно раньше не было. Ради этого они выходят за рамки обычного словоупотребления, и именно этот выход и составляет их суть. Этим выходом завоевывается новое пространство осмысленной речи, которое позволяет объясняющим «объяснять», а не просто «говорить».

Объясняющий вносит ясность, поскольку он выходит за сферу привычного лицемерия. Новое объяснение всегда искренне. Оно искренне постольку, поскольку еще не ясно, «как оно делается». Оно утрачивает искренность, когда становится ясно, как оно сделано, и эта утрата искренности не имеет ничего общего с тем, «верит» ли говорящий в то, что говорит, или нет. Более того, подобную веру как раз и следует считать высшей степенью лицемерия.

Объяснение есть, таким образом, некоторая «обнесенная», огороженная ясность. Вопрос: возможен ли разрыв с миром без объяснений? Конечно, возможен. И более того, часто встречается. И потому банален и, следовательно, не является таковым, ограничиваясь отрицанием: нет. В любом объяснении является связка «есть».

Связка «есть» указывает на бытие. Считается, что в языке эта связка может иметь три значения: 1) предикативное – как в случае «этот флаг есть красный», 2) экзистенциональное, как в случае «атомы есть», 3) идентифицирующее, как в случае «Рейган есть президент США». В определении «человек есть разумное животное» связке «есть», вопреки мнению самого Аристотеля (полагавшего, что здесь имеет место предикация), нельзя приписать ни одного из перечисленных значений хотя бы потому, что языковой статус связываемых ею терминов, как показано было выше, не определен. Поскольку все термины, входящие в это определение, могут быть понятны и как слова обычного языка, и как символическое обозначение, принадлежащее идеальному языку понятий, также и связка «есть» может быть понята двояко – как принадлежащая обоим этим языкам. Однако поскольку эта связка в то же время впервые обеспечивает возможность нового идеального языка, она имеет и третье – причем фундаментальное – значение: связки между двумя языками.

Это фундаментальное значение не редуцируется ни к предикации (в рамках обыденного языка, когда «человеку» приписываются предикаты «разумный» и «живое»), ни к идентификации (как в логическом языке понятий, где «человек» и «разумное животное» выступают как синонимы). И главное: это значение связки «есть» препятствует абсолютизации экзистенциальных высказываний, вроде «человек есть», «разум есть» или «животное есть». Но именно в такого рода экзистенциальных высказываниях и заключен обычно философский пафос.

После того как объяснение дано, оно, как правило, признается как бы несуществующим. О нем забывают. Его отбрасывают, как лестницу, которая уже не нужна, после того как мышление забралось на вершину (Витгенштейн), или, что хуже, само это объяснение далее вновь объясняет с позиции полученной благодаря ему истины (Гегель и гуманитарные науки). В этом месте и возникает порочный круг, в котором традиционно вращается философская мысль. Связь между языками отбрасывается, утрачивается и забывается. Появляется призыв вернуться к исходному языку, но этот призыв приводит лишь к новым формализациям, ибо наш естественный язык есть именно бесконечная сеть объяснений, в которой ни одно высказывание не является экзистенциальным.

Связка «есть» в объяснении – объяснительная связка – таким образом, экстерриториальна. Она не принадлежит никакому языку, но обозначает собой место перехода из одного языка в другой. Она утверждает, что это место перехода есть. И что, следовательно, нельзя сказать, что его нет, и таким образом забыть о нем. Она фиксирует внесловесное бытие в Средневековье Логоса – как место порождения Логоса. Внесловесен же этот переход потому, что не может быть обозначен никаким понятием. В европейской традиции есть, впрочем, имя для того, что не имеет времени: дух. Итак, всякое объяснение есть порождение духа. Но не в том смысле, что «дух есть», а в том смысле, что невозможно найти объяснение объяснению, или, иначе говоря, построить «теорию объяснения», ибо любая такая теория есть не более чем еще одно объяснение. Объяснение есть чистая практика (что и понимается в европейской традиции под духом), так же как и лицемерие есть чистая практика, что приводит нас к проблеме «различения духов» и открывает тем самым перспективу осмысленного обсуждения духовной практики, выражающей себя в практике объяснительной.