зывают смешивать то, что еще не разделилось. Эротическая природа тела выявляется только в его «внемирности» («остранение» русских формалистов).
Мышление в присутствии другого оставляет, как кажется, неразрешенным традиционный вопрос метафизики: «Почему есть нечто, а не ничто?»
На этот вопрос можно ответить, исходя из предыдущих рассуждений, указанием на то, что сущее, иное, «нечто» – в данном случае уже наличные логические системы – имеют то же происхождение, что и мышление о них: они также возникли как реакция на иное, так что иное получает общий источник с реакцией на него. Такой ответ был бы вполне гегельянским: тождество бытия и мышления. Между тем если всякое мышление есть мышление в присутствии иного, то это означает, что мышление производно от бытия, и мы получаем хайдеггерианский (последовательно материалистический) ответ: мышление определяется иным, нередуцируемым бытием.
Оба эти ответа, как и их различные варианты или какие-то новые возможные ответы на фундаментальный вопрос метафизики, порождают, однако, лишь новую логическую систему, новый язык, тип мышления, теорию, методологию, стиль и т. д. Следовательно, и сам вопрос и ответы на него являются нерелевантными относительно принятой нами постановки вопроса.
Здесь следует совершить акт философского эпохэ, так же, как его совершил Кант, относительно вопроса о природе внешнего мира, то есть следует воздержаться от определения природы внутреннего мира, субъективности. Достаточно констатировать то обстоятельство, что каждая логическая система находится в логических, мыслительных отношениях к другим и что не следует прибегать к гипотезе индивидуальности – ни идеалистически, ни материалистически понятой, – чтобы объяснить феномен разнообразия форм мышления: феномен этот достаточно объясняется и без этой гипотезы. Мышление как раз демонстрирует свою неиндивидуальную природу тем, что порождает все новые индивидуальности. Мышление тем радикальнее, чем более оно разрывает связь с тем, что есть, изолирует себя, индивидуализирует: именно этим оно в максимальной степени обнаруживает свой универсализм. Ничто так не универсально, как индивидуальное. Философия веками стремилась к созданию теорий, способных преодолеть индивидуальность их создателя и сказать истину о целом мира. Все эти теории можно, однако, назвать лишь супер-индивидуальными: философ не случайно воспринимается обычно как предельно индивидуализированная, оригинальная (но не в смысле универсальных начал), эксцентричная фигура.
Практика философа двойственна: во-первых, он теоретизирует. И, во-вторых, рефлектирует по поводу своего теоретизирования. В первом случае он стремится ответить на традиционные вопросы и создает новую индивидуальную теорию. Во втором случае он отрекается от этих вопросов и ставит новый вопрос о логической связи за пределами логических систем – об интер-логичности мышления. И таким образом он лишает почвы натуралистическое, историческое, эмпирическое, материалистическое рассмотрение этого вопроса, претендующее на господство над философским мышлением. Разумеется, этот новый вопрос связан со всем комплексом традиционных, но лишь в том смысле, что в них во всех можно усмотреть соответствующую двойственность. На определенном уровне философия говорит всегда об одном и том же, и именно этот уровень в ней в первую очередь интересен.
Если теоретик предлагает новую теорию, художник – новый стиль и т. д., то они делают это не потому, что полагают, что открыли какую-то объективную истину, но потому, что они хотят остаться одни, дистанцироваться от другого с полным сознанием того, что и другое возникло из того же желания и что они повторяют стереотип.
Для мышления открыты, по существу, две возможности: либо комбинировать из имеющегося, либо придумать что-либо новое и потом комбинировать это с имеющимся. Чем новое более ново, тем более адекватно оно воспроизводит исходную ситуацию. Но есть и третья возможность – на грани мышления: исследовать внеисторическое, чисто логическое отношение нового со старым. Возможность эта имеет в себе что-то от обеих предыдущих: она и нова, и воспроизводит проблематику всей истории философии.
При этом вовсе не имеется в виду построить некую новую теорию теоретизирования – ни «систему систем», ни некий механизм, помимо воли и за спиной творящего порождающий его творчество, ни еще что-либо в этом роде. Всякая теория теоретизирования – как и вообще всякая теория творчества – была бы еще одной теорией, еще одним творческим актом и, следовательно, ничего бы не решила.
Смысл предыдущих рассуждений заключается, впрочем, в том, что ничего и не надо решать – все и так ясно. Принцип творчества не заключен в таинственной «индивидуальности», относительно которой имело бы смысл теоретизировать. Творчество тривиально. И безлично. Оно само знает свои стратегии – их не следует специально реконструировать и тем открывать что-то новое, неизвестное, нуждающееся в новых понятиях. Достаточно только описать, повторить то, что есть, и таким образом рассеять ощущение, что что-то продолжает быть неясным.
По существу, такой была стратегия европейской философии с самого начала. Последние значительные имена в этой традиции – Гуссерль и Витгенштейн. Оба, однако, отвергли теоретизирование, запретили его как нетривиальное, призвав к простому описанию вещей как они есть или языка как он есть. Этот запрет отомстил за себя бурным ростом гуманитарных наук как раз на феноменологической почве. Теоретизирование перестало пониматься как описание мира, но сохранило за собой функцию «самоописания», то есть описания самой теоретизирующей индивидуальности. Затем возникли метаописания, снова проинтерпретированные как самоописания, и т. д. и т. п.
Понятое как безличный процесс творчество, и в частности теоретизирование, теряет свою загадочность, само становится тривиальным. Описание его механизмов снова оказывается в сфере очевидного и, следовательно, делает мета-теоретизирование как обнаружение – или конструирование – неизвестного излишним. Описание соответствующих стратегий не добавляет в них ничего нового: оно лишь избавляет от иллюзий, которые все еще сопровождают акт создания нового, хотя он уже давно скомпрометирован всеобщим разочарованием в технике. А ведь всякое новое есть по существу новая техника.
Акт творчества не есть, таким образом, ни описание внешней реальности (научное, художественное и т. д.), ни самоописание творящей индивидуальности. Творчество есть, скорее, производство этой индивидуальности, причем мы сами ничего не можем сказать о судьбе этого производства, поскольку сам вопрос о природе такого субъекта уже уводит нас на путь творчества, теоретизирования.
Только в рамках радикального отказа от любых представлений о миметическом, укорененном в самой жизни характере творчества можно поставить вопрос о его процессах, понятых как интер-логическое бессубъектное мышление. Творческий акт есть императив технической цивилизации Нового времени. Единство научной картины мира, в которой каждый наделен специфическим природным телом, естественно, потребовало завершения этой картины в «духовной сфере»: каждый должен «стать собой», произвести свое «историческое тело», столь же индивидуальное, сколь индивидуально его природное тело. При этом искомое историческое тело, так же как и природное, считалось предзаданным, подлежащим скорее обнаружению, нежели конструированию. Предпосылкой для такого обнаружения, так же как и для рационального описания мира, полагали акт тотального сомнения, отбрасывания всяких предрассудков, – акт этот, однако, не затрагивал уверенности в наличии предзаданного субъекта такого сомнения. Историческое тело творящего оказывалось как автором, так и результатом творческого процесса, расщеплялось на «предметный» уровень и метауровень, что и привело к неисчислимым, но однообразным парадоксам во всех методологиях гуманитарных наук.
Парадоксы эти исчезают, если отказаться от концепции индивидуальности как своего собственного творца. Отказ этот подсказывается и современным развитием наук о природе, не образующих более единой картины мира с отдельными идентифицируемыми индивидуальными телами – носителями определенных свойств.
В то же время отказ этот означает и отказ от главного императива современного технического мира – производства: вместо того, чтобы производить индивидуальность, теорию, стиль и т. д., мыслящий обращается к рефлексии по их поводу. Можно, разумеется, сказать, что таким образом он вновь становится супер-индивидуальным, эксцентричным, – и это будет верно. Но повторение исходного жеста означает здесь лишь отграничение от наличных представлений и в то же время элемент самого исследования: признание бессубъективности мышления означает также ликвидацию дистанции между самоанализом и анализом другого.
Говорить о творчестве в связи с проблемой индивидуальности необходимо, поскольку сама концепция индивидуальности возникла для объяснения необъяснимого многообразия всего созданного человеком. Если признать мир, в котором мы живем, единым, то это многообразие становится понятным только как отражение многообразия «индивидуальных точек зрения» на мир.
Между тем мы не располагаем никаким непосредственным доступом к миру помимо его многообразных описаний, и потому мы не можем ничего сказать о нем самом по себе: един ли он, существует ли он вообще и т. д. Собственно, мы не можем и утверждать, что описания мира отражают индивидуальность их создателей и носителей, к которой мы также не имеем непосредственного доступа. Описания мира, или логические системы, или языки, или «ментальности» и т. д., суть все, чем мы располагаем. Мы придерживаемся этих описаний не потому, что они описывают «истинный мир» или нашу индивидуальность, а потому, что придерживаться их тактически удобно или целесообразно (не только для конформистской адаптации, но и для противостояния среде). Решение в пользу того или иного описания является политическим, тактическим, житейски мотивированным актом. Констатация этого факта ни в коей мере не означает «нигилизма»: выбор тех или иных описаний диктуется обстоятельствами еще более, нежели «произволом», и служит признаком разумности выбирающего.