Ранний снег — страница 1 из 25



ОЛЬГА КОЖУХОВА «Ранний снег»

Давно окончилась Великая Отечественная война, но её тревоги и боли, то утихая, то обостряясь, неизбывно живут в миллионах людских сердец.

Годы войны -это целая эпоха небывалой по концентрации любви и ненависти. Её уроков в назидание потомкам достало бы на века.

Люди, пережившие войну, свидетельствуют грядущим поколениям о своем многотрудном опыте и предостерегают. Всем своим очень недюжинным талантом о многом свидетельствует и от многого предостерегает и автор «Раннего снега».

Ольга Константиновна Кожухова, как и тысячи её сверстниц, шагнула в огонь сражений сразу со школьной скамьи. В августе 1941 года, простившись с Воронежем, где она родилась и выросла, Кожухова становится в строй вновь сформированной стрелковой дивизии и ещё через непродолжительный срок оказывается на самом трудном и самом ответственном участке войны - под Москвой.

Суровое время не щадило судьбы девятнадцатилетней медицинской сестры (впоследствии политработника) и определило ей полную меру тягчайших испытаний, в изобилии выпавших на долю защитников Родины. Её уделом стали изнурительный труд в медсанбате под обстрелами и бомбёжками, голод и холод, бесконечные утраты в трагические дни гибели дивизии в немецком окружении под Вязьмой. Это было героическое и многотрудное время, но муки его исподволь превращались в человеческих душах в тот ценнейший нравственный сплав, который и теперь отличает поколение фронтовиков.

Увиденное и пережитое на фронте Ольга Кожухова запечатлела в первых своих стихах, которые вышли отдельной книжкой в 1945 году в Воронеже

С тех пор Ольга Кожухова не раз выступала в печати. В 1959 году вышла в свет её повесть о целинниках - «Хлеб, которым делишься». Три года спустя появилась вторая повесть «Не бросай слов на ветер» о литературной молодёжи послевоенных лет. И вот перед нами новое произведение Ольги Кожуховой.

Роман «Ранний снег» - прежде всего свидетельство участника и очевидца, и в этом его несомненное достоинство. Выхваченные из прошлого памятью художника, на страницах произведения оживает множество деталей и подробностей, с яркой достоверностью воскрешающих атмосферу минувшей войны. Четко и многогранно выписаны характеры «военных девчат» Шуры Углянцевой, Марьяны Поповой, Жени Мамоновой, Гали по прозвищу Пятитонка. Убедительны и зримы в своей реальности образы офицеров - Марчика, Петрякова, Кедрова. Хотя широкое эпическое изображение и не входило в творческую задачу Ольги Кожуховой, тем не менее читатель найдет в этой книге запоминающиеся картины оборонительных сражений, солдатских будней и мощного наступления наших войск.

Но ценность «Раннего снега» не исчерпывается лишь свидетельством, каким бы правдивым оно ни было. Пожалуй, более важное достоинство романа - в углублённом осмыслении военного опыта с «мирной» дистанции двух послевоенных десятилетий. Уже начало романа, являясь композиционной завязкой, включает в себя большой идейный заряд.

Богатство размышлений, перемежающихся в романе с картинами современной жизни и будней войны, делает его форму очень ёмкой. Сдержанная изобразительная манера автора в сочетании с хорошей выразительностью -характерный признак литературного мастерства Ольги Кожуховой, написавшей роман-свидетельство, роман-размышление о величайшей из войн нашего народа.

Василь Быков




Вокруг меня лежат

Моих товарищей трупы,

Но - победили мы.


Мы победили,

Но лежат вокруг

Моих товарищей трупы.


Генрих Гейне

ЧАСТЬ I

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Рано утром у нас в квартире зазвонил телефон.

Сонная, ещё досматривая что-то ускользающее, я сняла телефонную трубку:

- Да. Слушаю.

Говорила Марьяна, моя подруга по школе и фронту. Много лет мы с Марьяной не виделись, почти с самого возвращения из Германии после победы, и не слышали ничего друг о друге. И вдруг как-то столкнулись лицом к лицу возле метро и долго стояли, потрясённые встречей. И поплакали, вспоминая. И посмеялись. И решили, что «старый друг лучше новых двух», и даже не двух, не трёх, - десяти, а поэтому ещё раз крепко обнялись, пролили слезу и обменялись адресами и телефонами. С той поры мы, как прежде, с Марьяной опять неразлучны, вместе делим и радость и горе.

Сейчас Марьяна осторожно подышала в трубку и сказала негромко:

- Аленький, я тебя разбудила? - волнуясь, она назвала меня моим детским именем. - Ты хорошо меня слышишь?

- Да.

Ты знаешь, Женя в Москве.

Мой сон, ещё где-то таившийся в клеточках тела, теперь отлетел совсем. Я, наверное, слишком долго молчу, потому что Марьяна кричит мне в трубку;

- Алло! Алло! Ты где? Ты меня слышишь?

- Да, да. Я здесь, - отвечаю я ей наконец.

Марьяна волнуется, я это чувствую по её дыханию.

- Я хочу вот что сказать, - говорит она. - Женя очень больна. Её положили в больницу. Ты могла бы поехать со мною её навестить?

Женя Мамонова тоже наша бывшая фронтовичка.

Тот, кто думает, что фронтовое братство - одни лишь красивые слова и ничего больше, глубоко заблуждается. Оно существует, это странное чувство родства по опасности, по пролитой крови, существует - и объединяет самых разных людей на долгие годы.

Правда, за эти долгие годы - и на фронте, и после войны - мы узнали все слабости и все недостатки друг друга, все смешные и жалкие стороны, но это, однако, не разучило видеть в каждом из нас и то самое главное, самое лучшее, что проявилось тогда, на войне. Священное право давности, о котором сказал великий поэт, теперь уже не может не влиять на наши отношения и оценку поступков.

Женька Мамонова здесь, в Москве. Больная!

Кажется, после всего, что между нами произошло, какое мне дело, что Женька больна и страдает? Я не из тех, кого можно ударить по одной щеке, а он тут же подставит другую. Как я ни старалась, я не выучилась прощать.

Но ведь было же время, когда мы с Женькой ели из одного котелка, спали рядом, укрываясь одной шинелью. По тревоге вместе вскакивали в темноте, хватали винтовки и ползли меж колючих, заплетённых ежевикой кустарников, по шершавым коровьим шлепкам, мимо пахнущих известью и аммиаком уборных. До боли в глазах мы с ней всматривались в густой летний мрак и прислушивались к каждому шороху или звуку. Смерть могла одинаково подстеречь и её и меня, и само ожидание это сближало.

На ночных занятиях по тактике мы всегда были рядом. Мы лежали с Женькой, притихшие, на росистой траве, среди белых, рассыпанных, словно звезды, ромашек и смотрели в ту сторону, где Москва и где на фоне чернильно-лилового неба маршировали длинные бледные ноги прожекторов. Небо ревело, качалось, ветер колебал цветные нитки трассирующих. И мы всем своим занемевшим от напряжения телом ощущали, как земля под боком у нас недовольно и глухо вздрагивает.

А потом...

Но потом случилось столько всякого, и хорошего и дурного, что во всем этом не разобраться, пока не пересчитаешь по пальцам военные годы.

Чернобровая, черноглазая Женька в больших сапогах, в пилоточке набекрень, перетянутая ремнями. На рукаве гимнастёрки - красная, обшитая золотом суконная звезда. «Душа роты»!

Мы тогда учились на командирских армейских курсах и разделялись по родам войск, по специальностям. У каждого рода войск было свое прозвище. Говорилось: «Штаб - мозг части». И когда строем шли штабники, мы кричали: «Мозги идут! Бараньи мозги с горошком!» Или: «Разведчик - глаза и уши армии». И тут мы, политсоставские, изощрялись и насчет длинных ушей, и насчет слепых глаз, и не очень-то тонкого нюха.

Сами мы были в некотором роде неуязвимы: «Политрук - душа роты». Ну и что? Не подкопаешься: душа есть душа. Это что-то возвышенное. А кроме того, мы - девчата. Нас «десять штук». Всего десять девушек-политруков на целую армию. Поэтому обращение с нами, в общем-то, бережное, осторожное.

В память тех тревожных военных ночей, ради той чернобровой, отчаянной Женьки я сейчас и не обрываю Марьяну.

Я спрашиваю:

- С ней что-нибудь очень серьёзное?

- Да. Ты знаешь... - Марьяна на миг смолкает, раздумывая. - Это долго рассказывать, - и торопливо говорит, - Приезжай к пяти часам прямо к больнице, я буду ждать тебя у ворот. С ней плохо. Очень плохо. Хуже некуда.

2

Ровно в пять часов я подхожу к воротам больницы.

Марьяна уже стоит в своем сером пальто и голубой пуховой шапочке, машет издали. Мы обнялись, коснулись друг друга щеками: у Марьяны накрашены губы, и теперь мы не целуемся при встречах, а только нежно прикасаемся щеками.

- Ты давно меня ждёшь?

- Только что подошла.

- Ну, славно...

И обе вздыхаем. Чего уж славного в том, что встречаемся в подворотне больницы!

- Ну, рассказывай, - говорю я. - Что с ней?

- Я не стала говорить тебе по телефону. Ну, в общем, сама понимаешь... Лейкемия!

Я не сразу нахожусь что сказать. И первая мысль, что это - неправда. Это может случиться с кем угодно другим, с любым незнакомым мне человеком, но только не с Женькой. Такого я ей никогда не желала!

- Ты же знаешь её, - замечает Марьяна. - Как всегда, загорелась идеей... Очень важный, опасный эксперимент. Другие, может быть, высиживали бы годами. В грамм добыча, в год труды. А она так не может. Ей подайте всё сразу. Ну вот, эксперимент ей, как видишь, удался...

- Она знает, что ждёт её?

- Да. Представляет!

Марьяна молчит, пытаясь рассмотреть какую-то царапину на кончике узконосого мехового ботинка, и стряхивает незаметно мизинцем слезу.

- Ну, пошли, - говорит она.

Голые апрельские деревья в больничном саду роняют редкие стеклянные капли, как будто отмеривают лекарство. Даже вялая прошлогодняя листва на земле, показалось мне, тоже пахнет лекарством.

Мы проходим по пропуску, предъявленному Марьяной.

В дверях, обернувшись, она мне говорит:

- Ты ей старое не поминай...

- Хорошо.

- Она сама попросила, чтобы ты к ней пришла. Поэтому - не поминай...

- Да. Ладно.

- Пока у неё латентный период . Пусть тебя это не обманывает.

Женя вышла к нам в коридор. Ей уже не разрешают вставать, она попросту удрала из палаты.

Щеки её полыхают багровым румянцем.

Целуя её, я пошутила:

- Ишь ты, симулянтка... Смотри, какая красавица! А говоришь - больная. Женька, милая, как я рада тебя видеть! Сколько лет!..

Она коснулась руками своих пылающих щек, лба и сморщила губы.

- Это мне опять сделали переливание крови.

- Да? Тебе нужна кровь? Возьми мою, у меня первая группа. Ты же знаешь, я - абсолютный донор.

- Спасибо!

- Нет, в самом деле...

- Хватит пить твою кровь! - пошутила не очень-то ловко Женя и взглянула с надеждой в мои глаза: засмеюсь или нет.

Мы все засмеялись. Ледяная река, разделявшая нас, пришедших со свежего воздуха, из жизни, в этот душный, умирающий мир, была пройдена. Форсировать её оказалось не менее трудно, чем весною сорок второго Угру.

Мы острим, вспоминаем армейские шуточки. Сейчас, в этих стенах, они звучат весьма неуклюже.

- Ну-с, а какие у тебя анализы?

- В том-то и дело, что анализы от меня прячут. После переливания крови количество лейкоцитов близко к норме, а потом опять катастрофически падает...

- Это, видимо, реакция организма на переливание, - говорю я. - Так частенько бывает. Главное, чтобы ты сама не хандрила и чувствовала себя весёлой и бодрой.

Перебивая друг друга, мы с Марьяной советуем Женьке пить коньяк, есть лимоны и плевать на всякую хворь. Ну, уж если что-нибудь заболит, глотнуть аспиринчику. И Марьяна при этом смущенно глядит на меня. Ей, хирургу, врачу, не очень-то, видимо, ловко участвовать в этой комедии, но что поделаешь! Надо же чем-то Женьку отвлечь от её размышлений.

Мы сидим в коридоре, сдвинув кресла, тяжёлые, словно танки. Очень поздно. Дежурная медсестра ходит мимо нас и смотрит в нашу сторону укоризненно, но сказать ничего не решается. Здесь все уже знают, каково Женькино положение. Женька тоже знает. Я это вижу по её глазам. Она говорит мне, пока не слышит Марьяна:

- Я, конечно, отсюда уже не выйду... Всё! - И отводит вдруг в сторону замерцавшие в полумраке большие глаза.

- Не болтай ерунду! Нынче всё это лечат, - говорю я спокойно. Мне хочется чем-то Женьку утешить. Но я вижу, мои утешения ей ни к чему.

Она держится мужественно, старый солдат.

- Женя, скажи, чего тебе хочется? Ну, чего принести? Солёных огурчиков? Яблок? Может быть, ананасов в шампанском? Хочешь... птичьего молока?

- Разве птичьего? - отвечает задумчиво Женька. - Только не порошкового, - и смеётся растерянно, угловато.

Через какое-то мгновение она снова становится грустной:

- Мне не нужно теперь ничего.

3

Мы уходим в ночь, пахнущую банной сыростью ранней весны, в водянистую туманную муть. Огни фонарей, фары автомобилей, цветные рекламы - всё плывет, качается в тумане, словно весь город смотрит сквозь Женькины набежавшие слёзы.

Если в течении болезни не произойдет какого-то чуда, - а почему оно может произойти? - то Женьке предстоит пройти через многие муки, а там, дальше, - смерть.

Знаешь, Женька, в самом деле, бери мою кровь и живи! Я с радостью дам тебе целый литр своей крови. Ну хочешь, по капельке, всю, до конца?

...В сорок первом, в Воронеже, когда я училась на курсах медицинских сестёр, к нам на занятия пришли из горкома партии и сказали: «Фронту нужна свежая кровь». И вызвали добровольцев. Тогда поднялась вся наша аудитория, все четыреста человек.

Честно сказать: ненавижу всякое стояние в очередях. За хлебом. За керосином. За картошкой. На троллейбус. В кино. В этом есть что-то унижающее человеческое достоинство. Но тогда, в сорок первом, я гордилась той длинной, нескончаемой очередью на донорский пункт. Мою кровь взяли очень поздно, уже на рассвете. Двести граммов горячей, богатой гемоглобином, молодой моей крови. Целый стакан жидкости, похожей по цвету на вино.

Чтобы скоротать ночь в той очереди, мы пели:

Прости-прощай, страна моя родная,

На бой с врагами уезжаю я!

Но тогда мы ещё никуда не уезжали. Хотя сделали всё для того, чтобы скорее уехать. Немцы приближались к Смоленску, к Москве. Наш Воронеж стал похожим на молоденького солдата, у которого на ремнях и в мешке слишком много военного снаряжения и всяких ненужных вещей, а в бою пригодится одна лишь винтовка. В Кольцовском сквере, на клумбах с левкоями - зияющие трещины траншей. На кладбище, рядом с распятым, готовым взлететь, как истребитель, Христом, - крупнокалиберные зенитные пулемёты. Витрины универмага под «Утюжком» заложены мешками с песком, забиты наглухо шершавыми досками. На окнах домов - крест-накрест длинные белые полосы.

Потом, спустя три года, я ходила по каменным развалинам города и смотрела. Никого не спасли ни распятый Христос, ни траншеи Кольцовского сквера, ни белые бумажные полосы на окнах. От нашего дома - один мелкий щебень. От соседнего - пятисоткилограммовая воронка.

4

Я иду засыпающей, поздней Москвой. Мои мысли легко перескакивают с предмета на предмет. Я думаю о Женьке, о белых кровяных тельцах, о войне...

Человек ко всему привыкает. Но особенно беззаботно, легко привыкает он к миру, к спокойствию, к своей собственной безопасности, к отсутствию страха за жизнь. В этом он, как дитя, простодушен. «Гром не грянет - мужик не перекрестится». А когда опасность приближается вплотную, он отмахивается от неё, как от назойливой мухи. Она кажется ему несерьёзной, случайной.

Но опасность была и тогда, двадцать с лишним лет назад, когда мы очень весело пели: «Если завтра война...» Она есть и сейчас. И мы не можем от неё отмахнуться. Твердо знаю: не дремлют на раутах дипломаты, не спят на постах часовые. Но и мы не должны беспечно зевать. Нас ведь это тоже касается. Тем более, что опасность каждый раз меняет обличье. Сегодня она совсем не такая, какая была в сорок первом. Сегодня, например, она может и не взорваться снарядом, а подкрасться, как тать. Раствориться не торопясь в этих капельках влаги, реющих в воздухе, осесть на траве. Притаиться в перламутровом облаке. В нежных завязях розы. В теплом хлебе и молоке. Она может войти в твою кровь - и притихнуть, и творить свое грязное дело, как сейчас творит она в Женькиной.

Может быть, правду говорят - всё повторяется? Как во сне: всё это с тобой когда-то уже было, было! На Земле много раз возникали и гибли цивилизации. Говорят, человечество уже достигало сегодняшних рубежей, а может быть, даже и более высоких. Оно воздвигало Баальбекские плиты, добывало и обрабатывало металл, мечтало о полётах в далёкое небо, а потом всякий раз - обыденное самоубийство. На нервной почве. Случайно или нарочно расщепился какой-то атом. И снова - белок, протоплазма, динозавры, птеродактили, обезьяна, зацепившаяся хвостом за ветку.

Смешно? А может быть, и не смешно. Я, по крайней мере, не хочу начинать всё сначала. Я хочу жить сегодня, сейчас.

Помню белое от мороза Можайское шоссе. Ночной перекрёсток. Крепко сцепив пальцы, мы идём по обочине к головной машине. Там, впереди, во мраке возник какой-то затор, и командир батальона Иван Григорьевич Петряков послал меня вместе с Марьяной выяснить, что случилось. Потом он догнал нас сам, запыхавшийся, в заиндевелой шинели, держа руку в рукавице на ухе. Белый пар клубами вылетал у него изо рта.

- Я тоже пойду погляжу, - сказал он.

Но мне показалось, он просто не хотел отпускать от себя Марьяну одну.

Сначала мы идем медленно, не торопясь, потом прибавляем шагу, потом бежим. Толпа густеет, разрастаясь возле головной машины. В белом свечении сугробов, на фоне низкого зимнего неба люди сгрудились вокруг какого-то тёмного предмета, лежащего на обочине на снегу.

Мы со смехом подбежали и стали протискиваться в середину круга, расталкивая стоящих. Бойцы, молча смотревшие куда-то себе под ноги, недовольно оглянулись на наши быстрые шаги, на смех.

- Что здесь такое? Что случилось? - спросил Петряков.

Никто ему не ответил. Но люди посторонились, освобождая дорогу. Иван Григорьевич щелкнул карманным фонариком, и мы увидели на снегу мёртвую женщину. Она лежала голая, с вывернутыми руками, в безобразной, бесстыдной позе. Её груди были отрезаны, и вместо них темнели два плоских круга. Лицо, шея, плечи, глаза - всё было истыкано не то кинжалом, не то плоским острым немецким штыком. Восковая мерзлая плоть на вид была твердой, как камень. Сейчас даже трудно было угадать, какие муки вынесла эта женщина, прежде чем стать такой плоской и твердой каменной плотью.

Командир батальона постоял, недоумевая. Он словно не понимал, что так могли обойтись с живым человеком. Потом оглянулся на нас с Марьяной. Грубо крикнул: .

- Идите! Идите назад! Чего глаза пялить?! Чего тут ещё не видали?!

Но мы не двинулись с места.

До этого на войне мы не видели мёртвых женщин. Мы видели одних только мёртвых мужчин.

Петряков постоял, помолчал. Затем медленным движением стащил с себя шапку. Люди тоже сняли шапки один за другим. Несколько мгновений царила тишина. Было слышно тяжёлое, застуженное на морозе дыхание. Потом все пошли в разные стороны, молчаливые, каменнолицые.

- По машина-а-ааааам!

Заскрипев десятками, сотнями визгливых колес, колонна, наконец, стронулась с места и двинулась дальше.

Сидя в тесном неосвещённом автобусе, мы долго молчим, всё ещё находясь под впечатлением только что увиденного. Марьяна толкает меня в бок и спрашивает тихонько, так, чтобы Иван Григорьевич не услыхал:

- Ты всё видела? Разглядела?

- Да.

- Ну и что? - Она сердится. - Чего ж ты молчишь!

- Ничего. Просто так, размышляю.

- О чём?

Я пожала плечами - дурная привычка, от которой ни в школе, ни дома не могли отучить.

Как я могу ей в двух словах рассказать о том, что мне вдруг пришло в голову? Объяснить это было бы очень непросто.

Мне кажется: ужасна не эта мёртвая женщина, лежащая там, на снегу, на обочине, в безобразной позе, и не её смерть в страшных муках.

Ужасны мы, живые, стоящие с нею рядом.

Человеческий мозг, эта умная и всё понимающая машина, помимо других своих свойств, по-видимому, имеет ещё и какие-то неизвестные нам защитные, охранные свойства. А иначе почему так поверхностны и торопливы наши мысли о смерти? Почему так назойливо, так бессовестно-лучезарно во мне ощущение счастья оттого, что это не я лежу на снегу истерзанной, жёлтой, каменной плотью, а она, незнакомая мне, чужая женщина? Почему я смотрю на неё и не плачу? Почему я забуду о ней, очень скоро забуду? И все люди, смотревшие на неё, очень скоро забудут?! А ведь забывать об этом нельзя.

Почему человек вообще забывает? Почему каждый раз ему обязательно надо напоминать, давать крепкую взбучку, чтобы он наконец запомнил, заучил, зазубрил?

Люди с помощью счётно-электронных машин сумели расшифровать письмена народности майя, изобрели синераму, предпочли Венере Милосской Брижит Бардо, создали музыку, которая в сочетании с пляшущими на экране разноцветными бликами заставляет тебя то засмеяться, а то загрустить, они танцуют твист или мэдисон вместо устаревшего вальса. Но забывают они всё тем же старинным, испытанным способом, как и древние наши предки: просто выбрасывают из головы и забывают. Человек - это самое несовершенное запоминающее устройство.

Кто-то где-то сказал: человечество в целом, мол, всё помнит. Весь нажитый миллионами поколений опыт. Это только отдельный индивид забывает. Уж такая у него дырявая память! Он один-одинёшенек. Он слабое существо и поэтому имеет право не помнить.

Но я-то знаю: старается забыть тот, кто не хочет помнить, кому нет выгоды что-либо помнить. У таких всегда короткая память. Такой всегда себя бережёт. Тяжёлые воспоминания ему действуют, видите ли, на нервы. Он потом не может долго уснуть. Ему снятся кошмары. Ему снится, что он тоже может вдруг умереть, а это, видите ли, для него невозможно. Он к этому ещё не готов. Поэтому утром, просыпаясь, он в плохом настроении и готов на уступки: ах, пожалуйста, пусть гибнет всё, что угодно, только не я! Только не я и не моё драгоценное здоровье. И не здоровье моей драгоценной супруги. Только не мой текущий счет в банке.

Кто-то очень бережёт себя - и Гитлер приходит к власти. Кто-то жалеет, что убьют его нежную, теплую плоть, - и без боя сдана фашистам цветущая Франция. Кто-то, вместо того чтобы стрелять, прячет голову и бежит из Голландии, из Дюнкерка, из Греции, отступает в песках Северной Африки перед Роммелем, и теперь фашисты убивают нас. Убивают не только мужчин, но и женщин, детей...

Человек не имеет права жалеть и беречь себя одного! За время существования на Земле он победил в себе столько мрачных инстинктов, столько выработал в своем сознании высокой ответственности и чувства долга, что он может и должен побороть в своей душе и эту живучую чёрствость к чужому страданию, доставшуюся в наследство от диких зверей, воспитать в себе твёрдость и мужество всеобъемлющей мысли, не забывающей, не прощающей ничего.

Человек на войне погибает от пули. Но не пуля причина его гибели. Причина его смерти всегда одна: кто-то слишком себя берёг. Кто-то ради того, чтобы жить, уступил, даже сподличал, переждал, пока враг ломился в твой дом. Он подглядывал из-за ставни, укрывшись трусливо, вместо того чтобы взять в руки оружие и, объединившись вместе с тобою, идти и стрелять в этого общего врага.

Причина всегда в том, что кто-то кому-то развязал уже однажды обагрённые руки и, забывая о прошлом, сказал: «Иди! Грабь соседа. Меня же не трожь!»

Мы все перед мёртвыми виноваты...

5

Я иду по спящей Москве. Столица теперь засыпает рано, совсем как ребёнок. Лишь изредка пробежит запоздалый троллейбус, хлопнет дверцами на остановке и снова помчится дальше, торопясь с линии в парк. Одно за другим гаснут окна домов. Всё грубее, темней становятся контуры зданий: город гасит огни уличных фонарей и реклам. Спят солидные учреждения и министерства. Спят таинственные лаборатории и институты. Спят проектные и конструкторские бюро. Размечтавшись о звёздных дорогах, спят наши мирные космонавты, парни и девушки. Спят простые совслужащие и рабочие, отдыхая от будничных, мелких забот.

Мимо меня прошла парочка. Он в коротком светлом пальто, в узких брюках. У неё - надменный профиль египетской царицы, короткая челка, узкие, подрисованные синим глаза. На ногах туфли на шпильке.

Интересно, если вдруг начнется война, что они будут делать, эти двое? Куда побегут? С чего начнут свою военную жизнь? Ну, положим, его призовут, этим он будет избавлен от каких-либо самостоятельных решений. А она, египетская царица? Захочет ли она сама, добровольно повторить тот тяжкий путь, по которому прошли мы: Женька, Марьяна, я, все наши девчата «образца 1941 года»?..

Помню, у нас в медсанбате была симпатичнейшая деваха с румянцем во всю щеку. Звали её Галя Пятитонка. Так вот, надевая утром огромный кирзовый сапог, Галя топнет ногой, поглядит на свои толстенные икры и скажет:

- Ну, социализм на таких ногах будет прочно стоять!

Интересно, что бы Галя сказала об импортной шпильке?

Я не хочу строить домыслы об этих двоих, идущих рядом со мною. Я хочу твердо знать, что они из себя представляют. Это моё солдатское право: ведь они мои товарищи по окопу. Пока пушки и танки не переплавлены на плуги, пока есть угнетатели и угнетённые, пока не сброшены в море ракеты и водородные бомбы, мир живёт в постоянной тревоге: он ещё разделён невидимой линией фронта. И я хочу твердо знать, что у этой девчонки с египетскими глазами такое же преданное Родине сердце, как у моих товарищей по войне: у Марьяны, у Женьки.

Женька, Женька, что же это ты подкачала, а?!

Держись! Ты же храбрая, смелая.

Ты ведь помнишь, как мы воевали?!

ГЛАВА ВТОРАЯ