1
В середине мая в Москве на Ленинском проспекте, на Воробьёвском шоссе и по склонам Ленинских гор отцветают одуванчики. Белый пух начинает носиться повсюду. Он залетает в щели, в окна, в открытые двери балконов. Кружится, как метель, по асфальту улиц, отважным авиадесантником на белом шёлковом парашютике слетает и садится к вам на волосы, на рукав, на хлеб, на белый, незапятнанный лист бумаги: неистребимая жажда продления жизни.
Каменный квадрат двора за день накаляется на солнце. Все окна открыты, все занавески отдернуты, поэтому каждый звук там, в глубине двора, раздаётся в комнате, как в микрофоне.
Сначала я слышу хриплое пение. Оно звучит столь диковинно, что я невольно перегибаюсь через балкон посмотреть, кто это так поёт.
Внизу, как раз под моими окнами, с кошёлкой в руках шлепает весьма странное существо. В больших сапогах. В серой кофте. И в серой, в «яблоках», юбке. На сивых от седины, коротеньких волосах торчит белый капроновый бантик. Сиплым голосом это существо не то поёт, не то хрипит что-то вроде: «И в дорог-у-у да- лэку-у-у ты меня на заре провожала-аа...» Однако я не могу со всей твердостью поручиться, что оно поёт именно это, а не что-либо другое: так непохож, перевран мотив.
Просто оно шло и оно напевало.
Встречные прохожие при виде этой юбки, сапог и этого бантика шарахаются в разные стороны, потом оборачиваются и долго изумленно глядят ему вслед. Какой-то мальчишка швырнул в него камнем. В ответ послышалась грязная нецензурная брань. Но и мальчишка оказался не из трусливого десятка. Он, забравшись на клумбу и стоя на будущих левкоях и каннах, нахально советует белому бантику:
- Закрой свой ржавый репродуктор!
На шум и крик из подъезда выскочила рыжая кривоногая Шпонька, она громко залаяла. Разворачиваясь, засигналил роскошный, цвета слоновой кости «мерседес-бенц», приехавший к нашим соседям, и я так и не поняла, куда скрылось в этой суматохе существо с кошелкой и с бантиком. Судя по всему, это была старуха.
Женщина, а не мужчина. Хотя по голосу без ошибки определить, конечно, трудно.
Потом я встречаю её ещё раз и ещё. Однажды возле молочной цистерны: она стоит в очереди за молоком. Потом возле булочной-фургона. Один раз она прогуливалась под цветущими липами на Воробьевке, всё в той же юбке, с тем же бантиком. Другой раз я увидела её в прачечной, где она пересчитывала при всех свое бельё: какие-то серые наволочки с армейскими медными пуговицами, линялые кофты и неподрубленные, лохматящиеся по краям, захватанные вафельные полотенца.
Признаться, меня всегда удивляет: откуда у нас такие люди берутся? Это - жертвы. Но жертвы чего? Из каких древних немытых глубин нашей жизни выплывают на свет подобные существа? Их хриплые голоса, их смешные детские бантики - отголоски какой-то трагедии, неведомой окружающим. Мы об этих трагедиях не пишем, не говорим. А они существуют...
Ещё живы последствия прошлой войны. Сама-то война уже далеко отодвинулась, но есть люди, которые до сих пор хранят в себе незабытую боль. Горечь скорбной утраты всё ещё делит на две половины чью-то несчастную, обездоленную судьбу. Линия давно отгремевшего фронта всё ещё рассекает пополам материнское сердце: по живому, кровоточащему - двадцатилетней давности колючая ржавая проволока.
Прохожие глядят вслед белому бантику и смеются. Я тоже смеюсь. В самом деле, смешно.
А потом я сажусь на порожек в раскрытых дверях балкона, и мне становится зябко, нехорошо. Сквозь прочно забытое, очень давнее что-то всплывает на поверхность в моей памяти... А что, если?..
Нет, вряд ли. Не может этого быть!
Но что, если это она и есть - та самая женщина из Макеихи? Ведь здесь, в Москве, у неё могут быть родственники. Они-то её в свое время, наверное, и приютили.
...Я опять вижу те звенящие на морозе красные сосны, полотняные домики медсанбата. Над соседней сожжённой деревней, в садах - чёрный иней. Внизу, на дороге, и по огородам - чёрный иглистый снег. Сугробы под ногами не скрипят и даже не визжат, а свистят - такой сильный мороз. Стоит выглянуть наружу из палатки, и тотчас дыхание туго спирает в горле. Ледяной сжатый воздух выжимает из глаз холодные слёзы.
Мы выходим с Женькой Мамоновой с носилками из операционной и быстро сворачиваем с натоптанной тропинки в сугроб. Нам не хочется снова встречаться с ней, с этой женщиной из Макеихи: опять будет хватать за полы шинелей и объяснять. А сама никаких объяснений не понимает.
И действительно, она уже сидит и ждёт нас в отдалении на бревне. В деревенской, домашнего изготовления, грубошёрстной поддевке, в нитяном рыжем рваном платке, в лаптях. А ребёнок, которого она держит, закутан во что-то очень тёплое, прикрыт сверху прожжённым полупальто.
Женщина загораживает нам дорогу, низко кланяется.
- Касатки, милые... Ну хоть поглядите, что с ним? Ведь который день уже грудь не берёт...
- Дорогу, тётка! Дорогу!
- Я вам маслица, яиц принесу.
Она держит в руках линялый крохотный узелок. Она всё кланяется нам в пояс, всё кланяется и при этом успевает баюкать ребёнка и развязывать узелок. Там, внутри узелка, обгрызенный кусок рафинаду. Она протягивает его нам.
Нам с носилками тяжело. Мы топчемся на мёрзлом, залубеневшем сугробе. Раненый наш хрипит.
- Дорогу, тебе говорят! - кричу я и грубо отталкиваю женщину рукоятью носилок. - Некогда нам с тобой разговаривать!
На лице женщины, ещё таком молодом, некрасивом, многострадальное долготерпение. Ничего, ничего! Она понимает. Она подождет. Найдутся же наконец добрые люди, помогут!
- Почему ты с ней так грубо? - спрашивает меня удивленно Женька. - Перед тобой- то она в чём провинилась?
- А чем я ей помогу? - взрываюсь я и ставлю носилки на сугроб. - Чем я помогу? Ты ей можешь помочь? Ты знаешь?..
Уж давно пора бы Женьке знать, что бессилие и неумение всегда зло и грубо.
Дело в том, что ребёнок этой женщины давно уже мёртв.
Он замёрз в ту самую ночь, накануне освобождения, когда немцы, отступая, выгнали всё население Макеихи из домов на мороз, а Макеиху зажгли с двух сторон, облив солому бензином.
Но ей, матери, всё ещё кажется, что он живой. Просто болен. Не берёт грудь - и все. И она по очереди уговаривает наших врачей взглянуть на него. Она, конечно, понимает, что им некогда, что они заняты более важным делом, но ведь всё-таки это и времени не займет слишком много.
Да, взглянуть дело не трудное. Ребёнка смотрели все по очереди, терапевты, хирурги, медсёстры. Но как объяснить ей, что он давно уже мёртв? Разве она это поймет?
Так вот как, капроновый бантик! Значит, ты из Макеихи? Тогда считай, что мы с тобой родня. Все, кто был со мной под Москвой в сорок первом, кто наступал на Рузу, брал Можайск, кто вдыхал запах подмосковных пожарищ, для меня всё равно что родня. Все они мои родные братья и сёстры.
Я никому не позволю тебя обижать.
Впрочем, я не позволю тебя обижать, даже если ты никогда там и не жила, в сожжённой Макеихе, а вытерпела, перенесла свое горе где-нибудь в другом месте. Ну хотя, бы под Курском или под Сталинградом, в Одессе. Не всё ли равно?
Я не позволю тебя обижать. Точно так же, как и Марьяну. Как Женьку.
2
Кажется, уже год, нет, тысячу лет мы живём в густых хвойных лесах юго-восточнее Новой Рузы: в тонкой путанице рокадных дорог, перекрёстков, просёлков и накатанных санных следов, проложенных прямо по целине, в суровом морозном снегу.
Наш брезентовый городок обжит, многолюден. В нем всё привычно для глаза: большие серые прямоугольники палаток с седыми от инея скатами крыш. Над каждой палаткой - две трубы и сизый, искрящийся дым.
Дорожки аккуратно расчищены и обсажены срубленными ёлками: чтобы ночью, в метель не сбиться с дороги и не выйти куда-нибудь прямо на немцев. В глубине леса - походные кухни, склады, конюшни: брошенные на снег клоки сена и задранные кверху, в небо, оглобли. Тут же, поблизости, замаскированный, добродушно тарахтит движок. Кто-то наигрывает на баяне новую песню, привезенную из полков: «Наступление, наступление... Вся земля огнём занялась. Самолетов грозное пение по ночам баюкает нас...»
Из палатки в палатку бегают сёстры в белых халатах, шагают санитары с носилками. С пачкой свежих газет проходит Коля Гурьянов, веснушчатый, улыбающийся, свежевыбритый.
Он кричит ещё издали и машет газетой:
- Наши взяли Клин и Калинин!
Я рассматриваю фотографии в газете. Бойцы в меховых ушанках. Лица у них точно такие же, как и у красноармейцев из нашей дивизии: очень простые, усталые. Вижу кавалеристов с красным знаменем, беседующих с жителями - с крестьянками в грубошёрстных платках, стариками. Тут же, возле всадников, под ногами коней шныряют мальчишки. Вот уж им радость снова увидеть наши красные звездочки на ушанках, наше знамя, наших кавалеристов!
Вечером я сижу в сумерках в палатке вдвоём с Петряковым, грею у огня красные с холода руки. Только что я отправляла в Москву две полуторки раненых и теперь вся дрожу: бегала по морозу в одной гимнастёрке.
С улицы слышен надсадный визг пил. Это санитары готовят на ночь дрова. Кто-то крякает, всаживая в полено топор. Под брезентовым потолком тускло светится лампочка. Значит, в операционно-перевязочном блоке опять идут операции.
Где-то неподалеку от развилки дорог с хрустом шмякает о землю тяжёлый снаряд. Снег с деревьев рушится на крышу палатки и ещё долго-долго течёт, сухой, как песок.
Мы ждём с Петряковым возвращения из полка Женьки Мамоновой и Марьяны Поповой. Они уехали туда ещё утром, на рассвете, за ранеными, а вот уже и полдень прошел, и вечер настал, а их всё ещё нет. Прежде они никогда не запаздывали.
Я с тревогой прислушиваюсь к каждому звуку, долетающему с передовой. Жду.
- Иван Григорьевич, как по-вашему, почему они задержались?
- Не знаю...
- Может, что случилось?
- Всё может быть.
По уставу мы должны заниматься эвакуацией раненых лишь «на себя», то есть вывозить их из полков и батальонов, оперировать и перевязывать. А от нас дальше в тыл их должны забирать уже другие медицинские организации, все эти эвакопункты, армейские и фронтовые госпитали и прочая, прочая своим собственным транспортом. Благо, у них есть специальные, приспособленные для этого санитарные автобусы и солидные штаты.
Но с начавшимся наступлением всё как-то сразу перемешалось. Никаких «на себя». Мы привозим к себе, и мы же и отвозим. Никаких сменных врачей и сестёр: все работают, все принимают поступающий бесконечный поток. Отдыхать некогда. Мы работаем без передышки.
Приезжая из Звенигорода, Кубинки, Голицына, Москвы, после долгой и тряской дороги, я не имею права лечь спать, потому что за время моего отсутствия привезли новых раненых и мне нужно или ехать опять по той же самой дороге, или идти подменять того, кто дежурил по отделению. А уж он-то, наверное, как я, отдохнет, прислонясь головой к кабине машины, когда выедет вместо меня в дальний рейс...
Так случилось и сегодня утром.
Уезжая в полк с Марьяной за ранеными, Женька даже не сдала мне ночного дежурства. Не успела. И я с тревогой оглядываю свое скудное медицинское эвакохозяйство, всё ли в порядке: груду смолистых дров перед печками, ящики с медикаментами и оборудованием возле тамбура входа. На ящиках - термосы и ведро с водой для питья. Отгороженный плащ-палатками закуток для обслуживающего персонала - это наша «жилая» комната. Здесь мы находимся, когда есть свободное время: Женька, Марьяна, я, санитары, Марчик, Гурьянов. Здесь же стопкой лежат запасные меховые «конверты» и одеяла для тяжелораненых, наши вещмешки, сумки, противогазы и верхняя теплая одежда для того, кто уходит в рейс.
В головах - для спанья - охапки сосновых веток, истёртая в мелочь солома и Женькины книги. Она подбирает их среди развалин. Обгорелые, затрепанные, с вырванными листами. Главная её драгоценность.
В палатке быстро темнеет.
Скоро санитары принесут термосы с ужином, и я должна буду накормить своих раненых, напоить их крепким, как дёготь, пахнущим веником чаем с куском рафинада. Дать лекарство. Подбинтовать кого надо, если кровь протекла. Сделать на ночь назначенные врачом инъекции.
А потом я всю ночь буду сидеть у огня и дремать, слушая зимнюю вьюгу. Время от времени я буду вставать и проходить между нарами, приглядываясь: кого повернуть на другой бок, кому подать попить, кого просто укрыть потеплей, постоять возле спящего, прислушаться: дышит или не дышит. Некоторые умирают так тихо, что и не догадаешься сразу.
Да, теперь мы умеем делать все, что требовал от нас в Старой Елани комбат Петряков: собирать и разбирать большие дэпээмовские и малые полковые палатки, грузить ящики, рыть окопы, стерилизовать инструменты, накладывать пращевидные, спиральные, перекрещивающиеся и колосовидные повязки, бинтовать грудную клетку и голову, поднимать и перетаскивать раненых с места на место - с переломами костей и без переломов, в шинах и без шин, спокойных, выдержанных и злобных, нетерпеливых; а также кормить и поить, успокаивая самых шумных и самых капризных, топить печи и спустя два часа после смерти выносить умершего на снег, на мороз. Впрочем, это грустные, скорбные знания, и я их не люблю.
Кто-то стонет в углу по-детски жалобно, нудно:
- Сестра-а-а, а сестра-а-а!
- Я здесь. Чего тебе, милый?
- Ой, пить! Ой, пить, сестра-а-а! Огнём горит, не могу!
- Тебе нельзя сейчас пить, очень вредно. Ещё больней будет. Потерпи. Потерпи... Постарайся уснуть...
Это Пётр Ефимов, боец из полка Железнова. Он шел на вражеский пулемёт, мешавший продвижению роты. Долго подкрадывался, перебегал, полз по глубокому снегу, делая обманные движения, а потом вскочил во весь рост и бросил гранату.
Рота взяла населенный пункт, а Петра Ефимова привезли к нам с пулею в животе. Он будет лежать здесь, пока не окрепнет.
- Иван Григорьевич, что-то долго их нет...
Командир батальона прислушивается, лицо его смугло, угрюмо.
Земля под ногами у нас глухо вздрагивает. Звук выстрела тяжёлого дальнобойного орудия по-прежнему издали кажется мягким, беззлобным, но я уже знаю, что он означает.
- Может быть, они не могли проехать под обстрелом и остались в полку ночевать?
Петряков пожимает плечами.
- Я, наверно, идиот, - со вздохом говорит наконец Петряков. - Не умею людей на смерть посылать. Мне всегда как-то легче пойти самому... Меньше будет переживаний.
Он ушёл от меня, когда часы показывали полночь, грузный, усталый, небритый, с темным от мороза лицом. Брезентовый полог в тамбуре, жёсткий, как невыделанная кожа, ещё долго качался в дверях и скрипел на ветру, как единственное напоминание, что я на земле не одна.
3
- Есть здесь кто, живая душа?
Они ворвались в палатку с холоду, затанцевали, запрыгали у входа, сбивая с валенок комья снега и хлопая себя по бокам рукавицами, чтобы скорее согреться, - две круглые, медведеобразные фигуры, в одинаковых шапках-ушанках, с одинаковыми, туго набитыми санитарными сумками, с пистолетами в кобурах.
- Тише! Не шумите... Все спят.
- Ну, как тут дела?
- Ничего. А вы как доехали? Благополучно?
- Замерзли, просто ужас какой-то! А так вообще ничего... Корми нас, Шура, скорей!
С лёгкой руки Дмитрия Ивановича Шубарова меня теперь все в батальоне зовут Шурой, особенно после его смерти.
Марьяна по-хозяйски окинула взглядом палатку.
- Нетранспортабельных много? Да? И мы ещё привезли... Что ж ты будешь с ними делать?
- А что с ними делать? - удивляюсь я и неловко смеюсь. - Пусть лежат, пока не станут транспортабельными!
- А если нам... самим ехать?!
Они с Женькой, видимо, уже что-то знают.
Ну что ж. Ехать так ехать, сказал попугай...
Мне, однако, пока никто ещё не отдавал распоряжения сворачивать эвакоотделение и готовиться к переезду. К тому же я всегда собираюсь в последнюю очередь, когда приёмо-сортировочное отделение и операционно-перевязочный блок уже обоснуются на новом месте. Я всегда во втором эшелоне. Да и куда мне спешить? Разве это так уж сложно: напоить, накормить раненых, подбинтовать их в дорогу, приготовить химические грелки к ногам, поплотнее закутать всех в теплые одеяла, погрузить на носилках в большие автобусы, пожать на прощание каждому руку; и, если они едут одни, без меня, отдать сопровождающему их санитару последние наставления – и в добрый путь, на Кубинку или в Звенигород, а то прямиком и в Москву, в Лефортово, а там дальше, куда-нибудь в тыл: на Волгу, в Сибирь. А тем временем, пока они едут, мы будем гасить печи, разбирать нары, вытаскивать колья из мерзлой земли и укладывать их по ящикам, вынимать из окон стекла вместе с рамами, сматывать электропроводку и внутреннюю теплую прокладку с потолка, сворачивать промерзлый, окаменевший брезент верха крыши и увязывать его в тяжёлые, неухватные тюки, а потом всё это грузить на сани или в полуторки и трёхтонки. И тоже в путь, но не очень-то добрый. Не в глубокий тыл, а ещё дальше вперёд, к линии фронта, в темноту, по запутанным в лесу, неизвестным шофёру дорогам, мимо минных полей, мимо сожжённых, обугленных деревень, мимо прорванных танками проволочных заграждений и надолб, мимо трупов, лежащих поразительно правильными рядами на сером снегу: говорят, это не немцы, а финны - так, рядами, они и шли в атаку, и теперь лежат, как снопы, по снежному полю с развевающимися рыжими волосами; мимо чёрных колодцев и изрытых воронками подмосковных колхозных полей, отвоеванных у врага.
По ветровому стеклу машины будут биться, хлестать пушистые ветви елей, почти новогодних - Новый год-то уже на носу, - а мотор будет выть и срываться на обдутых ветрами льдистых подъемах, и под скрежет и лязг рессор на ухабах, под визг мерзлого снега тебя пригнет к многочисленным ящикам и узлам тягучая, словно дёготь, усталость, веки смежит холодная резь в глазах от недосыпания, от слепящего, с ледяною поземкою снега, и ты сладко заснешь на вьюжном ветру в ожидании завтрашнего утра, и новых, чистых снегов, и яркого, синего, без единого облачка неба - недоброго предвестника лётной погоды...
4
Размышляя о мельком брошенных Марьяной словах о предстоящей дороге, я стелю на ящике из-под медикаментов свежую большую газету, она заменяет нам скатерть, кладу горкой чёрные сухари, финкой режу ломтиками свиное сало. Оказывается, «свинью» подложил мне действительно Марчик. Он получил посылку от матери. Я об этом узнала случайно. Но сало мы едим, несмотря на наши с Марчиком разногласия, с большим аппетитом. Потом я достаю завёрнутый в одеяло бачок с гороховым концентратом, заявленный ещё с обеда «расход», и ставлю на стол эмалированные кружки. Котелок, выданный Женьке и Марьяне на двоих. они сразу же потеряли, как только выгрузились из эшелона, поэтому едят теперь суп ложками из одной, общей кружки, поминутно бегая за добавкой.
- Да вас, видимо, легче похоронить, чем прокормить, - говорю я, с удивлением наблюдая, как они споро, наперегонки хлебают горячее варево. - Ишь как налегаете... в четыре руки!
- Ну вот, сразу и оговорила, - с набитым ртом смеётся Марьяна.
Насколько я знаю Марьяну, её аппетит не испортишь ничем, даже разговорами о мертвецах. Это я проверила, когда мы ещё занимались в Воронеже, в анатомикуме. Засмеётся, сморщит нос - и как ни в чём не бывало развернет бутерброд или разломит булочку с маком.
Здесь, на фронте, я всё больше сближаюсь с Марьяной. Женька от меня как-то отошла, замкнулась в себе, а Марьяна во всех трудных случаях жизни просто клад, её все в батальоне уважают, не только я, и, наверное, за уважение - эксплуатируют.
- Марьяна, вам нельзя ещё идти отдыхать, надо помочь Гале прибраться, - Это главный хирург.
- Хорошо.
- Марьянушка, пособи-ка мне ящик поднять. - Это аптекарша Фая.
- Марьянка, я не успела инструменты простерилизовать, ты сама это сделаешь, ладно? - Это Наташа Глызина на перевязке.
- Марьяна, постирай заодно и мою гимнастёрку. - Это Кирка Дубравин.
- Марьяна, я вчера должна была сдать ведомость, а свет погас, ты мне сейчас посчитаешь, а я запишу. - Это я с комсомольскими взносами.
Марьяну у нас зовут «Скорая помощь».
Сейчас я с нежностью гляжу на Марьяну, на её огрубевшие, распухшие руки с обломанными ногтями. На те самые руки, какими она играла нам перед отъездом на фронт Равеля и Ваха.
Марьяна незаметно кивает на Женьку. И только тут я замечаю, что Женька не ест. Она давно отодвинула от себя кружку и надгрызенный чёрный сухарь.
- Ты чего не ешь?
- Так. Ничего.
Она хмурая, мрачная, сидит, не снимая шинели и шапки.
Оглянувшись на Женьку и перестав хлебать, Марьяна что-то ищет на столе глазами, потом переводит взгляд на меня.
- Тебе чего? Соли?
- Нет. Нет... - говорит Марьяна. - Водочки. Нет ли водочки, часом?
- Есть. Дать?
- Дай.
Я наливаю понемногу в те самые кружки, из которых они ели суп. Марьяна поднимает кружку, смотрит куда-то в сторону, на огонь, потом залпом, единым дыханием выпивает и приказывает мне снова:
- Ещё!
- Да ты что? - спрашиваю я. - Смотри, захмелеешь!
- Налей, - коротко говорит она.
Я опять наливаю.
Марьяна ест сухарь с салом, потом вытирает ладони о ватные брюки и опять тянется к термосу с водкой.
- Тебе налить? - спрашивает она у меня.
- Нет. Я на дежурстве.
- Видит бог, как ты сопротивлялась! - спокойно говорит Марьяна и наливает мне в кружку. Свою кружку она пододвигает Женьке. - Пейте, девчонки, - говорит негромко она. - И почтим его память... вставанием!
Я искоса бросаю на Женьку изучающий взгляд:
- Неужели?! Нет... не может быть!.. Валька Рештак?.. Да?!
- Да, - не поднимая головы, отвечает Марьяна.
- Когда?
- Сегодня.
Женька мрачно пьёт. Тыльной стороной руки вытирает губы. Потом лезет в карман за махоркой, долго крутит из обрывка газеты козью ножку, прикуривает, запалив на углях смолистую ветку. Узкие, словно стрелы, её тёмные брови угрюмо сдвинуты.
- Мы, собственно, из-за него и задержались, - объясняет Марьяна. От выпитой водки она раскраснелась, глаза подернулись дымкой хмеля. Но даже и такая, замёрзшая, грязная, я вижу, она удивительно хороша, наша «Скорая помощь».
- Мы приехали в полк, а там... Вальку хоронят!
Мне всё ещё странно: Валька Рештак - и убит?!
Валька Шуточка. Так его прозвали у нас в медсанбате. Это он нам говорил, когда на коне верхом приезжал по воскресеньям: «Шуточки, тридцать вёрст киселя хлебать из-за ваших хорошеньких глаз!»
Там, в заснеженных предгорьях Урала, куда переехала наша дивизия после Старой Елани, мы жили в рабочем поселке, а полки расселились в огромном лесу, в больших, на сто-двести человек, глубоких землянках с дощатыми нарами в два этажа. В этих землянках вместе с бойцами жили и взводные, ротные и батальонные командиры. Только для штаба полка был построен маленький рубленый домик - избушка из русской сказки: в три окна, с мохнатой от дыма трубой. Он почти до самых карнизов был засыпан сугробами. По вечерам издалека можно было видеть в этих окнах тусклый красный огонь: заседают. Опять заседают! Опять все решают, как лучше идти воевать.
В таком домике жил у себя в полку и Дмитрий Иванович Шубаров. Он тоже по воскресеньям приезжал в медсанбат, но никогда не заходил к нам в казармы. Впрочем, я его и не звала. Обычно мы с ним и с Марьяной уходили в открытое снежное поле, и там он учил нас, как надо садиться на лошадь, в скрипучее кожаное седло, как брать препятствия на полном скаку и класть лошадь на снег так, чтобы можно было, укрывшись за нею, стрелять. Для этого он специально приводил с собой запасную засёдланную гнедую кобылу Железнова.
Иногда мы съезжались все вместе где-нибудь на кургане: я с Марьяной и Женька с бегущим у стремени Валькою Рештаком. Тогда Дмитрий Иванович отворачивался, становился спиною к ветру и закуривал, грелся, пряча цигарку в рукав. Остроконечный буденновский его шлем, весь заиндевевший от дыхания, в такие минуты мне издали казался странным, нахохлившимся, взъерошенным птенцом.
Шубаров знал, что Женька почему-то его не любит. Он и сам, в свою очередь, её не любил, называя: «Ну, эта... твоё черноглазое чудо». И вот он убит, комиссар Дмитрий Иванович Шубаров. И Валька Рештак тоже убит.
«Шуточки, до самой Москвы отступали! А как мы теперь пойдем наступать? - спрашивал Валька у нас у входа в казарму там, на Урале. - Что ж, фашисты нам эту землю даром теперь отдадут?..»
Да, Валя, землю даром не отдают. За неё кровь проливают. Ты прав. Это так...
Мы все трое молчим.
С каждым новым потерянным человеком, мне кажется, мы теряем и частицу себя. Мы становимся очень жестокими и не плачем, услышав о смерти товарища.
Марьяна рассказывает, жуя черствый сухарь:
- Вышел на наблюдательный пункт. Он готовил атаку одной высотки. И - снайпер с дерева. Прямо в голову.
Потом она смотрит на часы на руке: уже ночь. Очень поздно. Пора отдохнуть.
- Пойдем, Женя, подремлем. Пока можно. А то опять наступать. Хорошее дело, да только бы выспаться!
- Что ж, пойдем! Я сейчас. - Женька гасит докуренную до самых ногтей самокрутку.
Но полог в тамбуре уже приподнялся, загремел под чьей-то рукой. Кто-то затоптался у входа, сбивая с валенок снег. В дверь пролезла« сначала чья-то белая, в рыхлом, свежем снегу, мохнатая шапка, затем плечи, спина.
- Эк запуржило, в недобрый-то час!
В огромных, не по росту, валенках комиссар батальона Коля Гурьянов с порога весело улыбнулся нам, сверкая крепкими с перламутровым блеском зубами. Он большой, чисто вымытый, жизнерадостный.
- Ну вот, - сказал Коля. - Хорошо, я вас всех сразу застал.
Коля искренне радуется своей удаче. А нам не до радости, когда он, не вдаваясь в подробности, приказывает:
- Мамонова, остаешься с тяжёлыми ранеными до прибытия санитарных автобусов! Углянцева и Попова, собирайтесь! Грузите всех, кого можно увезти. - Коля обращается ко мне: - А где твой прямой, непосредственный начальник? Куда ты его задевала?
Гурьянов любит подшутить над Фёдором Марчиком, иной раз довольно зло. И я на его шутку охотно всегда откликаюсь.
- Мой прямой, но посредственный начальник? - не задумываясь, отвечаю я. - А откуда я знаю, где он? Наверное, пошёл куда-нибудь спать, где никто не мешает. Он же мне не докладывает!
- Разыщи - и срочно ко мне! Или нет... Пусть сразу бежит на дорогу и весь порожняк, идущий из полков в ДОП, заворачивает сюда, к палаткам, за ранеными... Ехать!.. Собирайтесь скорее!