1
Снег, снег, снег...
Снег на лошадиных трупах - это здесь, на развилке дорог, доваторцы наскочили на вражеский пулемёт. Снег на низких толстых ветвях кустарника. Снег на каске стоящего у въезда на территорию медсанбата зазябшего часового. Островерхие крыши палаток тоже в снегу. Он лежит на краях брезентовых скатов, завиваясь под ветром в петушиные гребни.
Над палаточным городком высоченные старые ели, они грубы, лохматы, в коросте лишайников. Каждая хвойная ветвь похожа на хвост пушистого зверя.
Днём и ночью под пологом этих старых, пригнувшихся под тяжестью снега разлапистых елей постукивает движок. Днём и ночью горят над операционными столами зеркальные конические рефлекторы. Санитары, сгибаясь и разгибаясь и переступая от тяжести на месте ногами, вносят и выносят на носилках раненых. Где-то у въезда сигналит машина. Пахнет пролитым в снег бензином, смолистой щепой.
Я не знаю, сколько дней или лет мы здесь живём, в этом лесу. Для нас времени не существует. Где-то там, во вселенной, летят миры, Земля поворачивается своими шершавыми боками: то белым, то зелёным, то голубым, подставляет их солнцу. Где-то спят люди в своих тихих, мирных домах, рядом с жёнами, в теплых постелях. Где-то шумят залитые блеском огней и реклам большие, яркие города.
А мы знаем только одно:
- Фамилия, имя, отчество?
- Какого полка?
- Куда ранен?
- В операционную.
- На перевязку.
- В эвако.
- Ваша карточка передового района?
В приёмо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на берёзовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать - и шагает через лежащих взад-вперёд, качая, словно ребёнка, пухлую руку.
У меня в эвакопалатке тоже всё переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжёлых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.
- Сестра! А сестра!
- Потерпи... Сейчас подойду.
Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.
Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как всё сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под ёлкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать, и как немцы остановились возле самой той ёлки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чём-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не понимал, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Фёдора Маркина бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую чёрную воду, пока Маркин не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:
- Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!
Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.
- Я вам сказал, - повторил он. - Нельзя! Все - свои. Все - наши, советские.
Я упрямо вскинула голову:
- Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!
- Отставить разговорчики! - сказал Марчик и вдруг громко крикнул: - Как стоите? Руки по швам.
Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком - растирать спиртом его белые, негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.
Тогда Маркин полез в мой шкафчик с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашёл и сердито сказал:
- Почему нет стерильных салфеток? К Калугину за салфетками - быстро! Одна нога здесь, другая там...
В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком - регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.
Главный хирург Александр Степанович Калугин в синей, жёсткой трёхдневной щетине. Он устал, поэтому резок, нетерпелив. Высоко поднятые и широко расставленные в локтях его руки, наверно, затекли: жилы на них потемнели, набухли, свились в тугие, как верёвка, узлы.
- Кохер.
- Пеан, - говорит он устало ассистенту Сергею Улаеву.
- Ножницы.
- Скальпель.
- Тампон с риванолом.
- Бактериофаг.
- Противостолбнячную сыворотку.
- Готовить переливание крови.
Наташа Глызина - на её белом, утомленном лице видны лишь глубоко запавшие, но всё ещё такие прекрасные, задумчивые глаза - ответила еле слышно:
- Крови нет, Александр Степанович...
- Как так нет? В аптеку бегом!
- И в аптеке нет. Будет только к утру.
Калугин раздельно, как будто читал по складам, грубо выругался. Вскинул вверх бульдожий, тупой подбородок:
- Чёрт бы вас всех побрал, о чём вы думаете?!
- Александр Степанович, Facies hippocratica , - сказала подававшая наркоз Галя Пятитонка, толстая, пышная в белом халате. - Пульс частый, но слабый, нитевидный.
- Что, я сам не вижу без вас?! К чёрту! К чёрту!
Стоя в дверях в белом, закапанном йодом, нестерильном халате, я с вниманием и завистью наблюдаю, как спокойно, размеренно, словно раз и навсегда заведённые автоматы, работают хирургические медсёстры под началом Калугина и как он движется сам, строгий, умный и властный, в сверкании мощных рефлекторов, в блеске никелированных инструментов, ножей, ножниц и бесчисленных склянок и биксов, как он берёт скальпель и вдруг проводит им по бледной, бескровной коже.
- Кровь! - вдруг с тоской сказал Калугин. - Кровь! Где кровь?! П-почему нет крови? Без-зобраз-зие! - произносит он сквозь зубы, и мне показалось, что подбородок его задрожал.
Всё ещё стоя в дверях, я сказала:
- Александр Степанович, а у меня первая группа...
Он искоса вдруг метнул на меня взгляд. Подошёл к Наташе Глызиной и как-то неловко к ней привалился, наклонив голову, и Наташа быстрым мягким движением чистой салфеткой вытерла с его лба крупные капли пота.
- Раздевайся! - приказал Калугин, показав рукой куда-то себе за спину, за белую занавеску. - Быстро! Ведь он уже мёртв! Понимаешь ты или нет?!
Лежа на застеленном простынями столе и укрытая до подбородка, с обнажённой рукой, туго стянутой резиновыми жгутами, я слышу, как Калугин командует, оживляясь:
- Шприц с длинной иглой!
- Адреналин!
- Кислород, искусственное дыхание!
- Грелки к ногам и к рукам! Растирайте, растирайте! Массируйте!
- Кровь! Скорее кровь!
- Готовьте глюкозу!
И вдруг кричит, топает ногами на ассистента:
- Чёрт возьми, чего вы там закопались?! Скальпель, скальпель! Зажим!
По тонкой резиновой трубке, пульсируя, как живая, к чужому, холодному телу незнакомого мне человека течёт моя кровь. Я слышу, как она уходит от меня волна за волной. Эти волны мягко, нежно покачивают меня на своих красных, дымчатых гребнях. Волны, видимо, тоже устали: бессонные, целый день на ногах...
- Ну как? Что?
- Дышит?
- Зеркало к губам, зеркало!
Я прислушиваюсь сквозь легкий, как чье-то задумчивое дыхание, шум в ушах.
- Слышите? Слышите? Пульс!
- Пока ещё слабо, но становится всё ровнее...
Калугин что-то роняет на пол, металл звякает. Он снова грубо выругался, но теперь с совершенно иной интонацией, со смешком.
- Как фамилия?
Молчание.
- Как фамилия бойца, я спрашиваю! - взрывается главный хирург. - Где его карточка? Поглядите в карточку передового района!
- У него нет карточки.
- A-а, чёрт! Сколько раз было сказано...
- Смотрите, смотрите, он приходит в себя!
Я встаю со стола. Мне помогают надеть гимнастёрку, напялить халат, завязывают у запястий тесёмки. Я выглядываю из-за занавески, держась за стояк.
Лицо человека, лежащего на операционном столе, абсолютно мне незнакомо. Это уже довольно солидного возраста рядовой, из тех самых «дядьков», каких в нашей дивизии очень много. Зеленоватый, трупный оттенок кожи, давно не бритые щеки и как бы ушедшие куда-то внутрь самого себя небольшие, невыразительные глаза. Нос длинный, отвислый. Когда- то человек был обрит наголо, теперь отросшие волосы прилипли ко лбу рыжеватыми косицами.
Я не испытываю к нему никакого особенного интереса, к этому возвращённому из небытия человеку, к моему брату по крови. Да и какая мне разница, кто он? Он мог бы оказаться и ещё более старым или уродом, мог быть и красавцем, для меня всё равно. Кто он такой, сейчас для меня не имеет значения. Чтобы жить, он просто нуждался в моей крови. И я отдала её. Для него. А может быть, мне просто захотелось помочь Александру Степановичу, когда я увидела, как его лицо покрылось холодным и крупным, как градины, потом. Я в этом ещё и сама хорошенько не разобралась.
Я говорю, пытаясь скрыть свое собственное замешательство:
- Александр Степанович, вы довольны моим красным кровяным тельцом? Не правда ли, это звучит плотоядно: красный кровяной телец. Зарежьте своей блудной дочери кровяного тельца...
Все, кто стоял вокруг стола, засмеялись.
Но Александр Степанович поглядел на меня очень сурово.
- А ты что, собственно, здесь ещё делаешь? - закричал он громко. - Убирайся! Ты нам только мешаешь!
Но я по-прежнему стою в дверях и гляжу на происходящее с любопытством.
Калугин уже отошел от стола, моет руки, а Наташа Глызина и Галя Пятитонка быстрыми, ловкими движениями бинтуют только что оперированного бойца крест-накрест широким бинтом.
- Как звать тебя? - спрашивает Калугин у раненого.
Тот, откинувшись, лежит, прикрытый чистыми простынями, и смотрит беспомощным, детским взглядом.
- Филипп Митрофаныч, - его бледные губы едва шевелятся.
- Фамилия?
- Шаповалов.
- Откуда ты?
- Из Острогожска, Воронежской области...
- Ну, значит, земляк, - говорит Калугин, подмигивая нам выпуклым, круглым, как у филина, глазом.
Говорят, Калугин всем своим пациентам земляк, откуда бы они родом ни были. Потому что здесь, на войне, всегда приятно найти земляка - это как привет от самых близких твоему сердцу людей. Даже к совершенно чужому тебе человеку начинаешь чувствовать в душе какую-то невольную нежность: ведь он тебе почти что родня! Земляк! Одна и та же земля нас взлелеяла, воспитала.
- Адрес?! Записывай, Галя, записывай! Какого полка? Батальона? Роты?
Укрытый, обложенный химическими грелками Шаповалов слабо и как бы извиняясь перед нами за самого себя, бледно, бессильно, но радостно улыбается, закрывает глаза: ему хочется спать.
- Несите! - приказывает Калугин. - Распорядись, Наташа, чтобы была сиделка. Специальная. Пусть снимут кого-нибудь с регистрации из приёмо-сортировочной. И чтобы не отходила от него ни на шаг!
На мгновение он прислоняется плечом к стояку.
Я считаю салфетки, поданные мне Галей: «Одна, две, три, четыре, пять, шесть...» И слышу короткий, почти лошадиный храп. Я поднимаю глаза, но Галя делает мне осторожный знак: «Тише... Не надо. Смотри разбудишь!»
Калугин спит стоя. Он во сне даже тихонько всхрапывает. Совсем как большая усталая лошадь. Громоздкая, пахнущая йодом и спиртом загнанная лошадь.
- Александр Степанович! Операция...
- Да? Гм. А! Я сейчас...
Он вскидывает голову, моет руки и оглядывается на Улаева: готов ли тот подавать. И опять всё сначала. Как вчера. Как позавчера. Как третьего дня. Как последние три недели подряд.
Через четыре часа, перед самым рассветом, рядовой второго полка, первого батальона, первой роты Филипп Митрофанович Шаповалов потерял сознание. Ещё через час он, не приходя в себя, умер.
Кто-то сказал, постояв над ним, опечаленно:
- Надо же! С того света человек вернулся, и для чего? Единственно чтобы сообщить, какую фамилию написать на фанерке.
2
Филипп Македонский говорил, что самая трудная война, которую он когда-либо вёл, была война с его супругой Олимпией.
Для меня самая трудная на свете война - моя повседневная работа с Фёдором Марчиком.
Как некие дикари, поклонявшиеся солнцу, мой «прямой, но посредственный начальник» поклоняется слову «нельзя». По его представлениям, подчиненные созданы лишь для того, чтобы исполнять его приказания. Ни думать, ни желать, ни стремиться к чему-либо им не положено. Раз я желаю - сама! - что-то трудное сделать, он сразу же настораживается и растерянно соображает, хлопая бесцветными ресницами: а почему это я желаю? Что за этим скрывается, не предусмотренное уставом? Идти вместо отдыха помогать в «сортировку»? Нельзя. Ехать вместо Мамоновой в полк? Нет, нельзя. Нельзя - на все случаи жизни.
Конечно, он меня отругал, когда я вернулась из операционного блока с салфетками: «Вас за смертью посылать! Пошли - и пропали!» И поскольку я не могла оправдаться, - никто у Калугина меня не задерживал, я сама напросилась, - мне пришлось промолчать. Что немало изумило Фёдора Марчика. Он хотел было ещё что-то строго сказать, но, как машина, вдруг резко затормозившая на льду скользкой дороги, пошёл «юзом»:
- Я ведь вам повторял... - И выскочил на мороз без шинели и шапки.
Через минуту вернулся, сказал примирительным тоном:
- Здесь тебя кто-то спрашивает...
Уже не «вас», а «тебя»! Интересно.
Выхожу из палатки.
У тамбура, с повязкой на лбу, Железнов.
- Гора с горой не сходится, а пьяный с милиционером всегда сойдется, - говорит командир полка. И показывает на голову: - Вот, поймал на память осколочек. Принимай гостя...
- Заходите! Вам всегда рада...
В палатке Железнов долго оглядывается с яркого света: здесь тесно, темно. Но, уже оглядевшись, тотчас предлагает:
- Разреши, Шура, покавалерничать!
И пока я заканчиваю дневные дела: кипячу иголки и шприц, набираю из ампулы камфару, пантопон, он несет за меня попить раненому, потом ставит на печку ведро, набитое снегом, натаять воды на чай, рубит мерзлый хлеб топором и раскладывает его на раскалённое железо аккуратными кусочками, то и дело их поворачивая, чтобы не подгорели.
Я говорю ему:
- Вам вредно так много двигаться. Надо лечь, отдохнуть.
- Отдохнём на том свете. За всю жизнь сразу.
А ночью, когда все засыпают в палатке, даже санитары и Марчик, измученные работой, мы сидим с Железновым возле раскалившейся тёмно-вишнёвой печи на сырых чурбаках, и командир полка щурится от яркого пламени, на миг плотно прикрывает покрасневшие, заплывшие влагой глаза.
- Что, плохо вам?
- Плохо, Шура! Не знаю, как буду жить без Мити. Просто не представляю! - говорит он и быстро закрывает ладонью лицо, наклоняясь так низко, что я отворачиваюсь: я всё никак не привыкну к самому виду мужских слез. Мне они кажутся чёрно-свинцовыми. - Эх, орёл был, орёл! - продолжает Матвей Илларионович, справившись с минутной слабостью. - Настоящий орел... - Он с тоской глядит куда-то в угол палатки. - Понимаешь, я ведь даже не знал, что он пошёл в эту роту. А там паника, свалка. Командир убит. Политрук убит. Взводных нет никого: все ранены. А приказ Маковца - взять во что бы то ни стало эту высотку, с ходу, в лоб. Пулемёты бьют, нет силы подняться. Ну а Митя, ты сама знаешь, человек с большой буквы. Он всё понимал: без поддержки артиллерии и танков эту хреновину не взять никогда. Но приказ есть приказ. Вынул из кобуры пистолет, поплотнее надвинул ушанку на голову - и пошёл впереди роты. Во весь рост...
Железнов умолкает. Сопит, сморкается в грязный, скомканный платок. Запихивает его подальше в карман. И тут же опять вынимает и снова сморкается.
Говорит, задыхаясь, давясь слезами:
- Знал бы я, что он там, я бы сам пошёл, повел эту роту, а его не пустил... Вот то и беда, что узнал слишком поздно!
Я сижу, слушаю, и уши мои горят. Горят не от жаркого огня, потрескивающего в печи, а от стыда за ту глупейшую мелочную обиду, какую я Дмитрию Ивановичу причинила там, в лесу в Приуралье.
А Железнов словно мысли мои читает.
- Мы с ним, пока ехали на фронт, всю дорогу о тебе говорили. - Командир второго полка кивает в мою сторону. - Тебе не икалось? Митя всё сетовал, что не подошёл к тебе, не простился. Эх, Шура! Шура! Ну, да что там... сама понимаешь...
Железнов сдвинул шапку на затылок, открыв забинтованный лоб. Белизна бинта ещё резче подчеркнула сухой зимний загар Матвея Илларионовича, его суровые косматые брови.
- А высотку не взяли,- продолжает он.- И кто встал с ним, те все полегли. Хотел я было Митю к награде представить, а Маковец карандашом через весь наградной лист - р-раз, два! И крест - вот такой. За что, мол, ему орден?! Какие такие подвиги совершил? Тоже, мол, нашёлся герой! Высотку-то не взяли...
Я молчу и только прикладываю к лицу холодные пальцы и внимательно слушаю Железнова.
Я думаю о Шубарове: какой он был незаметный. Хорошие люди всегда незаметны. Как воздух, которым ты дышишь. Их отсутствие замечаешь только тогда, когда их уже нет.
Мне в нем многое нравилось, в Дмитрии Ивановиче. Главным образом то, что хорошее никогда не лежало в нем на поверхности. Хуже нет, когда у человека на лбу аршинными буквами написано: «Я отзывчивый!» А он в общем-то не был отзывчивым. И всегда со мной спорил, подчас грубовато. И не сразу меня понимал, отчего я такая с ним «иглокожая».
И поссорились мы из-за ерунды.
Но сейчас для меня Шубаров герой, пусть не сделал ничего «героического». Всей сознательной жизнью он готовился к подвигу. Я уверена: он его совершил. Даже больше чем подвиг. Своим первым движением, беззаветной готовностью встать под пули он, не ведая этого, сейчас повернул к лучшему и осмыслил всю мою жизнь. Прежней Шуры во мне уже нет и, надеюсь, не будет.
Я говорю Железнову:
- Вам нужно лечь, отдохнуть.
- А ты?
- А я посижу. Я дежурю.
Он ложится головой на вещмешок, подложив под бок еловые лапы, и тотчас же засыпает. А я думаю о Шубарове. О его одинокой, под снегом, могиле. Эх, Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович! И всего-то пустяк, - то, что я сама осудила в Борисе, что когда-то считала предательством, всё по-глупому выместила на вас!
3
Лес звенит на морозе.
Деревья справа и слева от шоссе стоят как огромные клубы дыма: ледяное дыхание стужи вымораживает всё живое. Воздух сух, мглист, он подобен мельчайшим осколкам стекла и при вздохе раздирает, царапает горло.
Женька как-то сказала шутливо:
- Война - не для жирных.
Эту истину мы постигаем на собственной шкуре.
После долгой бессонной ночи дежурства мы ломами долбим промерзшую землю для братских могил. Валим деревья. Пилим дрова, бесчисленные кубометры мерзлых дров: большие железные печи у нас топятся круглые сутки. Иногда выпадает особенная неудача: ехать с бочкой к сгоревшей деревне за свежей водой. К обледенелому срубу колодца не подойти: то и дело ногами оскальзываешься на крутом, льдистом куполе. Ведро на верёвке резво бежит из рук и стукается о корку льда, но не проламывает её своей тяжестью. Тогда приходится бить пешней, прорубая отверстие. Потом тянешь воду в ведре вместе с глыбами льда, плеская себе на валенки. Пока накачаешь целую бочку, вся вымокнешь, несмотря на мороз. Рукавицы, примерзшие к дужке ведра, отдираешь, как кожу...
Как-то утром я расчищаю у входа в палатку снег. Разрубаю железной лопатой спрессованные ветром голубоватые плиты, дроблю их и откидываю в сторону, на серые ёлочки.
- Эй, Углянцева! Тебе письмо!
Это наш почтальон, Мишка Данилкин, великий шутник.
Я не верю ему.
- Врёшь небось!
- Ей-богу, не вру! Глянь! - И он машет конвертом. - Сначала пляши!
- Ну нет, так дело не пойдет, - заявляю я решительно и подставляю Данилкину ножку.
Мишка валится кубарем в снег, а я отнимаю у него из рук драгоценный конверт. Так и есть, от Бориса!
В письме фотография: Борис в лётном шлеме и куртке на собачьем меху, на фоне своего истребителя. За спиной небо, лес, облака. Долго разглядываю и шлем, и куртку, и лицо: что-то в нем появилось чужое. В углах рта, ещё недавно таких мальчишеских, в улыбке, на которую невозможно не ответить улыбкой, я чувствую опытность, что-то недоброе. И мне странно: откуда они?
Женька смотрит на фотографию через плечо.
- Гм, - говорит она наконец. - Ничего!
- Что «ничего»?
- Теперь он мне нравится!
- Только теперь?
- Да. Только теперь.
- А мне нет. - И я прячу письмо и фотографию в карман гимнастёрки.
- Да, теперь в нем есть какая-то внутренняя сила, - говорит снова Женька.
- По-твоему, что зло, то и сила.
Женька чуть презрительно сморщила губы.
- Можно подумать, что ты сама доброта, - сказала она.
Я гляжу на неё и с обидой раздумываю. Я бы очень хотела раздавить в себе сразу же всё дурное, но разве так в жизни бывает? Это долгое дело: по капле выдавливать из себя злобу, грубость, недоброжелательство к людям, постепенно, час за часом изменять одну за другой все клеточки тела, каждый нерв. Чтобы больше никогда не увидеть перед собой чьих-то обиженных тобой глаз. Мёртвых глаз.
Эх, Дмитрий Иванович!
4
Новый год мы встречаем в глухом, серебристом от снега лесу. Каждый раз, выходя из палатки, я долгое время стою ошеломлённая: какая беспечная, удивительная красота! Эти ветки, бегущие вверх увертливыми горностаями, эти белые снежные розы на кончиках еловых лап, эти искрящиеся на солнце ледяные, лучистые звезды из свежих, только что присевших снежинок! Всё такое глубокое, мягкое, тихое, как предутренний сон. Никогда не поверишь, что где-то рядом, в пяти километрах, война.
В такой день не думаешь о себе, хочется знать одно: далеко ли ещё до победы?
В медсанбате нет раненых, поэтому праздник вдвойне. Ни рёва машин, набирающих на выезде с территории скорость, ни стонов «тяжёлых», ни суеты вокруг операционно-перевязочного блока, ни пыхтения автоклавов, ни громкого голоса Александра Степановича, ни грубых окриков Марчика. Можно выспаться, привести одежду в порядок, начистить до блеска сапоги. Ровно в двенадцать мы будем танцевать.
Я только что приехала из Москвы и бегаю из палатки в палатку, зараженная общим весельем, поздравляю всех с наступающим Новым годом. Мне каждому хочется сделать что-то приятное, сказать тёплое слово. Даже Марчику. Я подхожу к нему и ещё издали улыбаюсь:
- Фёдор Васильевич, это вам от меня. Из Москвы. - И я протягиваю ему пачку «Казбека».
Марчик долго глядит на меня в упор.
Ему, видимо, трудно понять, что я с ним могу быть вежливой, внимательной к его слабостям. Это его потрясает. Нетвёрдой, дрожащей рукой он берёт у меня «Казбек», распечатывает, с наслаждением вдыхает запах хорошего табака. Это его любимые папиросы.
- Гм... Очень приятно! Спасибо, - растерянно бормочет лейтенант.
Его красное, чисто выбритое, напудренное лицо с подбритыми бровями ещё гуще краснеет. Он даже не успевает сделать мне свое обычное замечание: «Я вам не Фёдор Васильевич, а товарищ лейтенант», - как я уже убегаю. Мне так много ещё нужно сделать всяческих дел, написать поздравления, навертеть настоящего мороженого, «напечь» леденцов, что на помощь себе я немедленно призываю Марьяну.
- Вот тебе сахар, вот тебе кружка, переверни её и капай, когда сахар начнет гореть!
Марьяна усаживается возле раскаленной печки, прижимает кусок рафинада к малиново-красной трубе. Запах жжёного сахара сразу чем-то напоминает далёкую степь, детство, отца, такую же новогоднюю ёлку. Мать нам часто «пекла» на праздниках леденцы.
Обжигаясь и дуя на пальцы, Марьяна хохочет: ей нравится эта работа. Скоро всё дно кружки в горелых, коричневых каплях. Они очень горячие, эти сладкие шарики коричневого цвета, и обжигают язык и пальцы, но каждому хочется попробовать, действительно ли это так прекрасно, как мы рассказываем, или нет. И важно кивают головами: «Да, да! Есть можно. Постой, постой, я что-то не распробовал. Дай ещё!»
Женька делает мороженое. Она надрубила топором большую банку сгущенного молока, содержимое вылила в глубокую миску и теперь тщательно перемешивает его с чистым, свежевыпавшим снегом, набранным в глубине леса, позади медсанбата. Мороженое получается хоть куда!
- Девочки, у кого есть чистый подворотничок? Дайте до завтра!
- А где щётка? Кто взял сапожную щётку?
- Из тончайших парфюмов соткана душа моя...
- Эх, жалость, не купила я в Москве духов! Сейчас бы надушиться!
- А я купила, - говорит Марьяна и лезет в свой вещмешок. Достаёт коробку «Красной Москвы». Откупоривает флакон и всех по очереди опрыскивает. Все пахнут «Красной, Москвой». Весь личный состав батальона.
За занавеской из плащ-палатки - целый склад ненужных сейчас вещей: телогреек, ватников, валенок, шапок, рукавиц. Мы все в наглаженных юбках и гимнастёрках, в начищенных сапогах, с чисто вымытыми, разлетающимися в разные стороны волосами. В суматохе не замечаем холода. Просто несколько ближе жмёмся к пылающим жаром печкам.
У огня начищенный, вымытый, праздничный командир батальона Иван Григорьевич. Он читает стихи:
Я снег люблю за прямоту,
За свежесть звезд его падучих
И ненавижу только ту
Ночей гнилую теплоту,
Что дремлет в задремавших сучьях.
Огонь потрескивает. Все сидят перед пылающей печью, тихие, задумчивые, обнявши друг друга, прижавшись плечами. В глазах отблеск синих углей, какая-то непонятная в эту минуту печаль, тень далёких свершений, белая пыль морозной дороги.
Так стережет и нас беда...
Нет, лучше снег и тяжесть льда!
Гляди, как пролетают птицы,
Друг друга за крыло держа.
Скажи, куда нам удалиться
От гнили, что ползет, дрожа,
От острого её ножа?
Кто-то громко хлопает в ладоши.
- Что вы, черти, приуныли?! Скоро двенадцать! Накрывайте на стол!
Незадолго до двенадцати позвонил из штаба комиссар дивизии Афанасий Безуглый, поздравил с Новым годом, пожелал успехов.
Ровно в двенадцать земля вздрогнула, поплыла под ногами. Это ударили наши батареи под Рузой. Мы все выскочили на мороз. Тонкими струйками, осыпаясь, тек снег с веток елей. Ночь была облачная, ватная, но воздух не потеплел, он стоял неподвижно, как вода в глубоком болоте, леденил дыхание. Я прижалась к плечу Марьяны. Раскрасневшаяся, с тёмными ласковыми глазами, она небрежным движением отбросила за плечо свою ещё тёплую толстую косу. Туго перетянутая ремнем, тонкая в талии, с высокой грудью, она глядела туда, в сторону запада, с ожиданием: может, ещё ударят?
Александр Степанович только коротко крякнул, глядя ей вслед. Покосился на Петрякова.
- С Новым годом! С новым счастьем, Марьяна!
- С новым счастьем. С Победой!
- Ой, девочки! Смотрите, смотрите!
Над лесом, над остроконечными верхушками тёмных елей белой дугой прочертила небо ракета. Орудия снова ударили. И ещё! И ещё! Ракета, видимо, указала на цель. Мы насчитали один за другим двенадцать залпов: артиллеристы работали по кремлевским курантам.
- Молодцы! Желаем удачи!
- Ужинать! Ужинать! Танцевать!
- С Новым годом, Иван Григорьевич!
- С Новым годом, Шура! С Новым годом, Марьяна!
- Кирка! Вальс.
- Дайте человеку сначала поесть!
- Успеешь, ещё наешься! Впереди целый год! Музыку! Скорее музыку! Вальс! Вальс!
Мы гадаем в эту ночь: снимаем сапоги и кидаем на снег, за шлагбаум. В какую сторону пойдем замуж?
Все сапоги упали в сторону запада. Только мой и Женькин легли носком на восток.
Так стережет и нас беда...
Нет, лучше снег и тяжесть льда!
Иван Григорьевич привлек нас троих к себе, обнял и сказал:
- Ну что, девочки? Теперь вы знаете, как это - воевать?