Ранний снег — страница 13 из 25

1

Февраль - «кривые дороги» - начинался курой, буйной непроглядью метели, змеиным извивом поземки.

После боёв за Можайск и Рузу дивизия Осипа Маковца отошла от передовых и в течение нескольких дней усердно «чистила перышки»: все мылись, стриглись, брились, меняли бельё. За два месяца непрерывных боёв дело не обошлось без «блондинки». От заледенелых, неубранных по полям мертвяков, от гнилой, истерзанной в прах соломы в отвоеванных у врага землянках и блиндажах эта тварь особенно охотно шла к горячему, потному солдатскому телу, к живью, особенно на ночлегах, в потемках. И вот теперь люди жарили в дезкамерах завшивленные шинели и гимнастёрки.

В воскресенье днём в Дорохове, несмотря на сильный мороз и ветреную погоду, был дан смотр войскам и оружию, а уже к ночи, в метель, полки походной колонной двинулись на Верею, держа направленье на Вязьму.

От мороза и встречного ледяного ветра, бившего в лоб, обмерзало лицо, сдавливало виски, ломило челюсть. На обледенелых буграх и взгорьях низовка, как белые путы, прочно вязала идущим ноги, мешая движению, замедляя и без того не очень-то шибкий шаг. Сбившись с ритма, бойцы устало месили сугробы в бесчисленных оспинах следов, тут же заметаемых космами вьюги. В глубокой, разъезженной колее машины то и дело садились на дифер, буксовали на взгорках. Тогда группы красноармейцев дружно наваливались, раскачивая застрявшую полуторку: «Раз-два - взяли! Ещё взяли! Раз-два - дружно!» А она, как живая, упиралась, увиливала, пока наконец, извернувшись, не выскакивала на надутый ветром, уплотненный сугроб, да и то лишь затем, чтобы через два шага ещё ловчей засесть в неприметной лощине или же, взобравшись на пригорок, встрянуть в общий, ещё более прочный, великий затор.

В походной колонне ударной армии, в которую влилась и дивизия Маковца, давно уже всё перепуталось, перемешалось: танки, крашенные под цвет снега, где-то отстали в пути без горючего. Заиндевелые кони обозов, вырвавшись вперёд, теперь спокойно вышагивали среди разведчиков в маскхалатах. Кавалеристы в роскошных малиновых башлыках и чёрных бурках, теплых, как одеяла, топтались позади, где-то возле тыловой армейской пекарни, по сути в обозе. Медсанбат с обессилевшими медсёстрами и врачами в пешем строю растянулся на марше по крайней мере километров на десять, а то и больше. Пойди собери их в случае надобности!

Давно уже кончилось густохвойное Подмосковье.

Замелькали названия городов и деревень, пахнущие мёдом, вереском, луговою ромашкой: Купелицы, Медынь, Юхнов, Мятлево, речка Шаня, Угра, Воря. Вместо уютных, тёмно-зелёных подмосковных лесов потянулись пустынные, открытые всем ветрам и вьюгам, в мелколесье и в болотах равнины Смоленщины. И давно бы уже надо было оглядеться как следует: подобрать «хвост», втянуть «голову», развернуть шире «плечи», - но враг отползал, казалось совсем уже издыхая. Он даже не успевал огрызаться и жечь деревни, угонять население. В этом виделся добрый знак. Сама радость движения, не прерываемого большими боями, а только стычками, мелкими схватками, кое-кого уже сладко заманивала, обещая невиданные боевые успехи.

Казалось, ничто не предвещало опасности.

Но за Шанским заводом бойцы, шедшие за головной колонной, увидели на снегу многочисленные воронки от авиабомб и дотлевающие остатки разбитых автомашин. Кто-то стал поговаривать, что дальше на запад, за Обносовом, и вовсе нет ходу. Что морозными ясными днями фриц с воздуха житья не даёт, двигаться надо теперь только ночами, скрытно, а днём рассредоточиваться и отсиживаться, маскируясь от самолетов, чтобы сохранить боевую технику и людей.

Кто-то деловито заметил, что ни справа, ни слева от походной колонны никого нет, на флангах давно уже не слышно соседей, и теперь надо бы повременить, задержаться: не иначе как дело пахнет бедой. Но никто, конечно, не повременил и не задержался. Да и смешно было бы на войне выжидать и искать для боя желанного часа и дня. Раз дорога впереди свободна, чиста, то и надо идти вперёд как можно быстрее и не осторожничать, не впадать в панику. Там, на западе, ждут освобождения миллионы советских людей. Ради этого можно лишнюю ночь не поспать.

Я лежу на комбатовских, крытых медвежьей полстью санях. Моё тело сотрясается от сухого, жестокого кашля. Сильный жар сушит губы. Хочется пить. Но пить нечего. Вокруг только снег. Один только снег, и больше ничего. Снега много. Он кружится, вьётся перед глазами, летит комьями из-под копыт комбатовского коня.

Отсюда, с охапки сена, брошенного мне Фёдором Марчиком в голова, земля и небо кажутся густой молочной лапшой; хлопья снега летят так густо и так стремительно, что они как бы прочерчивают зримые белые полосы в воз: духе. Иногда под порывами ветра они завиваются, жирно кудрявясь. Ветер рвёт сено клочьями из-под меня. Голова подскакивает на ухабах, стукается об оголившийся задок саней, и я с трудом удерживаю рвущийся из груди глухой прерывистый стон.

Марчик останавливает Ястреба.

- Ну что, очень плохо, да? - участливо спрашивает он, наклонясь надо мной.

Держа одной рукой вожжи, намотанные на ладонь, другою, свободной рукой он подпихивает под меня со всех сторон уже затертое цигейковое одеяло. Прислушивается, когда мой кашель прерывается больным, хриплым воплем: «Пить».

- Ну, ну, потерпи. Нету пить ничего, - говорит Марчик, и я гляжу на него с некоторой опаской: как бы он не отправил меня назад с какой-либо встречной подводой в чужой госпиталь.

К счастью, все эти дни никаких встречных подвод нет. Всё движение по этой дороге идёт в одну сторону: в направлении к уходящему, ускользающему от нас, неуловимому фронту. Все гусеницы, все полозья, все скрипящие на морозе колеса с белыми, пухлыми от снега втулками, все белые валенки и сапоги, проходящие мимо моего лица, на уровне глаз, идут только в одну сторону, и я не представляю себе, как это вдруг я покину свой батальон, Ивана Григорьевича Петрякова, Женьку Мамонову, Марьяну Попову, всех наших девчат, врачей, санитаров и фельдшеров, идущих в завьюженной, белой колонне. Как это я поеду от них в противоположную сторону. Для меня это всё равно что пропасть навсегда, умереть.

Время от времени я засыпаю, а может быть, теряю сознание. Когда просыпаюсь, снова вижу белую спину Марчика и качающийся, словно маятник, седой хвост лошади. В лицо мне летят клочья поземки, снег хрустит под копытами Ястреба, словно щебень. Иногда я просыпаюсь в надымленной хате, в густых ядовитых волнах махорки. Вокруг меня на полу много людей. Все спят в неловких, усталых позах, прижимая к себе винтовки.

Один раз я очнулась на жарко натопленной русской печи, и это мне показалось каким-то удивительным чудом. Значит, мне не приснилось: подъезжаем мы с Марчиком к дому, а нас не хотят пускать, говорят, что всё переполнено, и Марчик, грозя пистолетом и длинно ругаясь, врывается в тёплую комнату. Он идёт прямо к печке и приказывает хозяйке убираться на лавку, потому что на руках у него тяжелобольная. И старуха, злобно ворча, перебирается на скамью в красный угол, а я впервые за дорогу ложусь на горячие камни русской печи и ненадолго засыпаю.

Я потом ещё не раз вспомню эту длинную, душную ночь, словно сон, и жарко натопленную русскую печь, которая меня обогрела.

Дверь в избе то и дело открывается, взрываясь клубами пара. Люди входят с мороза, краснолицые, в белых мохнатых шапках, хлопают себя по расшитым пуховыми нитями инея белым шинелям, кашляют, грохают сапогами, скалывая с каблуков налипший к ним снег, теснят на полу уже спящих и укладываются возле них рядами, как в строю: только встать и стрелять.

Где-то очень близко, на околице, как большие стеклянные лампочки, лопаются мины. Потом время от времени вдалеке что-то грозно и железно скрежещут, словно включают большую циркульную пилу. И вся изба сотрясается, и кто-то бессонно ворочается на полу и вздыхает:

- Вот дают прикурить! Вот дают прикурить!

Я лежу на печи, задыхаясь от табачного дыма. Мне хочется пить, но почему-то нельзя попросить, нельзя шевельнуться. Может быть, потому, что боль где-то рядом, она притаилась, как зверь. Мы с ней следим друг за другом ненавидящими глазами до оранжевых кругов, до пятен в воспалённых зрачках: кто первым сдастся. Я иль она.

Пока я лежу неподвижно, спокойно, и она лежит тихо. Но стоит мне поднять голову, вдохнуть в себя воздух поглубже, заговорить - и боль моя, похожая на небольшого, но свирепого зверя, кидается на меня, начинает разрывать железными, зазубренными когтями мою избитую кашлем грудь, царапает горло, сотрясает всё тело.

Тогда я бессильно роняю голову на кирпичи, и боль затихает. Она словно насытилась. И так мы долго лежим: я сама по себе, а она сама по себе - притаившаяся, ожидающая.

2

- Шура! Шура, проснись!

Рядом с моим лицом голова, возвышающаяся над приступком, в мокрой шапке от талого снега, с сосульками на подшлемнике. Усталое, чёрное от мороза лицо комбата.

- А, это вы, Иван Григорьевич, - отвечаю я вяло, невнятно и опять валюсь головой на горячие камни.

Он трогает меня за рукав:

- Шура, проснись!

Потом прикасается мокрой, холодной ладонью к моему лбу и вздыхает.

- Э, да тебя нельзя дальше везти! - говорит он откуда-то издалека. - Какой жар!.. Надо в госпиталь срочно. Когда наши поедут за оставшимися вещами назад, они тебя отвезут.

-- Иван Григорьевич, не надо, - говорю я тихо и отворачиваюсь, чтобы он не увидел слёзы в моих глазах. - Я вас очень прошу. Ну куда я? Зачем? Нет, нет, не хочу. Не надо! Не отдавайте меня никому, я умру. - Я гляжу на него умоляюще.

Петряков стоит на приступке печи, держась рукою за острый край белёного кирпича. Потом он отнял руку, поглядел на неё, словно там, на ладони, лежал ответ. Подумал. Неожиданно смягчаясь, сказал:

- Ну ладно! Что с тобой сделаешь. Не хочешь - не надо. Лежи пока здесь. Приедем, заберём! Есть хочешь? Тебя кормили?

- Нет. Не хочу. Пить!

- Пить? - Он задумался. - Хорошо. Я Марчику прикажу. Там сухофрукты у нас в мешке. Пусть скажет хозяйке, она сварит.

Он внимательно глядит на меня не то сочувствующе, не то осуждающе. Я вижу совсем близко его блестящие, чёрные, словно вишни, глаза. Он крепко жмёт мои вялые, липкие пальцы.

- Ну, все! Не хворай! До свиданья.

- До свиданья, Иван Григорьевич. Спасибо вам.

Мне бы надо было ему сказать: «Остановитесь! Запомните эту ночь, Иван Григорьевич! Она в вашей жизни последняя. Правда, будут у вас и другие ночи, и день ещё будет, и солнце, но вокруг вас будет лежать только мёртвый, безжизненный снег. И будут чужие танки за белым сугробом. И чужие орудия, наведённые прямо на вас. И дула чужих пулемётов, следящие за каждым вашим движением. И чужие люди, прячущиеся и справа, и слева, и сзади, и спереди за реденьким, словно счастье, кустарником. Они будут ловить вас. Целить в вас. А вы об этом ещё ничего не знаете. И я тоже не знаю. И никто из нашего батальона не знает. Никто, кроме врага. Но всё будет именно так».

Мне бы надо было сказать ему самое главное: «Земля держится не на столбах. И не на китах! А на таких людях, как вы, Иван Григорьевич. Так поэтому не умирайте. Вы ещё нужны людям. И десять, и пятнадцать, и двадцать лет спустя после этой войны всё ещё не будет хватать вашей честности, прямоты, вашего мужества, вашей умной, доброй улыбки. Зачем вам умирать? Пусть враги умирают! Пусть трусы и подлецы умирают. А вы жить должны! Вам нужно жить. Так живите же...»

Но он ушёл. Ведь он не знал ничего. И я ничего ему не сказала, потому что гоже ещё ничего не знала. Зато мы с ним поговорили о госпитале и сухофруктах.

3

Петряков открыл дверь из избы на улицу, в темноту - и отшатнулся.

Прямо в ноги, с налету, ему кинулся вихрь, словно зверь, толкнулся в колени. Горбатые волны вьюжного снега шли от самой двери, тряся белыми гривами, перебегали дорогу. Петряков даже закрыл глаза рукой - так вдруг со света, с тепла у него закружилась уставшая от бессонницы голова, поплыли перед глазами гривастые волны.

Но машина ждала на обочине. Надо было скорей ехать вперёд, и он подавил в себе и усталость, и вдруг возникшее неожиданное чувство тревоги: «А не лучше ли обождать? Переночевать в какой-нибудь избе. Утро вечера мудренее. А то едем куда-то без оглядки. Что там, впереди? Никто ведь не знает, что там происходит».

Он, задумавшись, постоял неподвижно, по колено в сугробе. Расценил своё чувство тревоги как бабство, как слабость и отбросил его. Подошёл к шофёру, заливавшему в радиатор ледяную колодезную воду, спросил:

- Что? Закипел?

- Можно чай пить, - пошутил шофёр Кисляков, вытирая грязной рукой замёрзшие губы.

Он и сам попил ледяной воды из ведра, через край, и теперь снова готов был ехать. Куда и зачем, Кисляков не спрашивал. Он ни разу в жизни не задавал себе подобного вопроса и не сомневался в значении того дела, которое делал. Всякая поездка означала какую-то пользу: раз приказано ехать, значит, нужно ехать. Так было в колхозе, на Тамбовщине, где он работал до войны. Так было и здесь, в армии, на войне. Другого отношения к работе у него не было.

- Ну что, Иван Григорьевич? - спросил Коля Гурьянов, перегибаясь через борт кузова. - Как там дела?

- Дела как сажа бела! - откликнулся кто- то из мрака с соседней машины, но Петряков не поддержал пустой разговор.

- Едем, едем! - крикнул он наверх, стараясь перекричать вьюгу. Но ветер забил ему глотку. Он закашлялся. — Заворачивайтесь там потеплей! А то замёрзнете. Давай заводи! — приказал он Кислякову.

Мотор взвыл. Машина с трудом стронулась с места и поплыла по белым волнам мимо тёмных, спящих домов, возле которых стояли армейские грузовики, прикрытые сверху брезентом. Это, видимо, ночевали такие же выбившиеся из сил люди, как и Фёдор Марчик с Углянцевой, и Петряков не обратил на них никакого внимания. У него далее не мелькнуло мысли о том, что какие-то люди останутся позади, за спиной, и что им с утра уже будет светить совершенно другое, счастливое солнце.

За деревней дорога сужалась в сугробах, становясь всё больше похожей на узкое ложе канала, чем на обычный зимний проселок. Справа и слева от пути возвышались такие отвесные груды снега, что люди, сидевшие в кузове на узлах и тюках с оборудованием, ничего не видели, кроме этих белых, изрезанных снеговых стен. Наверно, часа три назад по этому белому ледяному каналу прошли дорожники с лопатами, и то, что они здесь прошли, успокоило Петрякова. Ни ему, ни шофёру не подумалось о беде.

Подрёмывая, прислонясь головою к дверце кабины, Иван Григорьевич мысленно представил себе этот путь, по которому ехал: длинная, вытянутая колонна войск — вся ударная сила армии — движется к Вязьме среди серых равнин, мелколесья и редких, дремлющих в темноте деревень. Фронт откатывается под ударами всё дальше и дальше. И чем быстрее дивизия будет двигаться, тем скорей и победа...

- Иван Григорьевич! Вам не кажется, позади нас стреляют? — спросил вдруг Кисляков, сбавляя газ.

Дело двигалось уже близко к рассвету. Позади оставалась ещё одна мирно дремлющая деревня с переполненными дворами, набитая временными постояльцами. В предрассветной серой мгле вокруг них лежал лишь серый, предутренний снег да за серыми стенами сугробов темнели кустарники.

- Нет. А что? — как-то вдруг пробуждаясь и стряхивая с себя дремоту, спросил Петряков. Он настороженно прислушался. Приказал: — Останови! Глуши мотор!

Он вылез из кабины и оглянулся: по дороге что-то с силой ударило. Звук был хлещущий, гулкий. Где-то рядом фыркнул осколок.

Шофер замер, белый как мел.

- Танки! Вы видите? Немцы бьют! — крикнул он непослушными вдруг губами. - Нас окружают!

- Стой! Не кричи! — обернулся комбат.

Он прислушался. Да, шофёр прав: танки били откуда-то с тыла, совсем близко. Несколько шедших позади грузовиков разом вспыхнули в полутьме. Дым потёк над равниной. Впереди было тихо, а ведь туда, к Вязьме, прошла вся дивизия вместе со штабом и все командиры, Безуглый и Маковец. И если действительно дивизию окружили, то сейчас лучше ехать туда, поближе к своим, чтобы вместе с ними попытаться пробиться. Возвращаться назад одному — это верная смерть.

Петряков хлопнул дверцей кабины и приказал:

- Вперёд!

ЧАСТЬ II