Ранний снег — страница 14 из 25

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Борька, Борька! Где ты сейчас?

Почему нет тебя над моей головой, твоих верных, быстролётных серебряных «крылышек»? Заслони меня! Защити... Откликнись, где бы ты ни был, в небе над Мурманском, над Воронежем или Ростовом... Ты, наверно, надежно прикрываешь пехоту?

Я лежу в чахлых кустиках краснотала, в отрытой собственными руками небольшой яме. Но сверху, вероятно, всё хорошо видно на солнце, не спрячешься никуда. На голубой пелене ослепительных, свежих снегов, я так думаю, далеко видать моё распростёртое, выпирающее из чахлых прутьев большое тёмное тело.

Я поднимаю голову и оборачиваюсь на знакомый, немного тягучий ноющий звук. Мне отсюда, снизу, тоже хорошо видны и стеклянные линзы защитных очков немецкого летчика, и лучи заходящего солнца на блистающих покатых боках кабины. И я тычусь лицом в сухой, жёсткий снег.

Всё тело моё трепещет от непреодолимого смертного ужаса, вжимается в землю. Сейчас я хотела бы стать такой же плоской и невидимой на снегу, как бумага.

«Фию-у-у! Фию-у-ую! Чпок... Чпок...»

Рядом с моим плечом на слепящем, сверкающем насте — рваные матовые звезды: след от крупнокалиберных пуль.

Он всего ничего и промазал, фашист. Каких-нибудь двадцать пять сантиметров. Теперь он опять, наверное, сделает новый заход. Пока солнце скроется за горизонтом, он ещё натворит всяких бед.

Я оглядываюсь, зябко ёжась. Со мной на санях были люди. Где они? А, вон один притаился, тоже ямку себе копает, торопится. Вон второй. Он лежит уже неподвижно, не шевелится. И ещё вон один. И ещё...

В стороне, на дороге, метрах в пятнадцати от меня, убитая лошадь и поставленные боком на полоз разбитые сани комбата.

Самолет заходит со стороны солнца снова, ещё более узким, ещё более низким и медленным кругом. Он словно туго стягивает накинутую мне на горло петлю. Белая матовая прошва от пуль двоится совсем рядом с моим плечом.

Неужели опять промазал?

Грохот взрывов накатывается, ослепляя меня даже сквозь плотно закрытые, сжатые веки. Вот он ближе, ближе... Я обдираю себе щеки о белую, жёсткую, как наждак, корку наста, так мне хочется ещё плотней, ещё глубже втиснуть голову в снег.

По такой жалкой цели, как я, как все мы, по пяти-шести бойцам и уже убитой лошади — бомбами?! Во мне поднимается, закипает глухая волна ненависти. Мне хочется приподняться и погрозить летчику кулаком: «Погоди! Мы припомним тебе!» Но сзади, со спины, что-то грузное, чёрное ватно наваливается на меня. Густая тротиловая вонь шибает мне в нос, затыкает глаза, горло, уши. Какая-то свирепая сила подбрасывает меня и швыряет в сугроб. Ударившись грудью о землю, я словно проваливаюсь в глубокую чёрную яму и плыву, вытягиваясь в узкую плоскую бесконечность.

- Сестра-а-а, а сестра-а-а!

Голос идёт из кустарников у самой дороги. Я и не знала, что там тоже кто-то лежит.

Мне сразу становится тоскливо и одиноко: почему именно я одна среди стольких мужчин сейчас должна встать и идти на помощь? Разве я сильнее, бесстрашнее их?!

Приподнявшись на онемевших локтях, я опять гляжу на заходящий, как стрелка по циферблату, вражеский самолет. В лицо мне брызжет острая снежная пыль.

- Сестра-а-а!

- Да, иду! Я сейчас, — говорю я ему почему-то шёпотом.

Я ползу по заструганным ветром гребням сугробов, обдирая о шершавый, грубый наст уже расцарапанную и саднящую кожу рук.

На полпути к своей цели я вдруг начинаю шарить у себя по карманам: у меня нет ни ножниц, ни финки — я её потеряла — ни бинта. Собственно, даже если я сейчас и доползу, я ничем не сумею ему помочь, этому раненому. Свою нижнюю мужскую рубаху я ещё днём сняла с себя и изорвала на длинные полосы, которыми привязывала к ранам крохотные марлевые клочки, обрезки единственного оставшегося «для себя» индивидуального пакета. Сейчас можно было бы, конечно, перевязать и носовым платком, если бы он был у меня, носовой платок. Но платка у меня давно уже нет, я его ещё месяца два назад потеряла.

Я смотрю на небо, а сама всё ползу. Немец снова летит, вот он уже заходит со стороны солнца. Я жду. Сейчас он опять застучит своим чёрным отбойным молотком, начнет рушить небо.

- Сестра-а!

Нет, если я не встану сейчас, я потом всю жизнь буду себя презирать за эту минутную слабость! Я должна встать.

Я встаю.

Нет, я не встаю. Я вскакиваю и с подламывающимися ногами, с бьющимся где-то в желудке, распухшим сердцем перебегаю и снова валюсь на снег, на сугроб, рядом с кустарником. Теперь я хорошо вижу раненого. Он в узкой, как корытце, ложбинке.

- Ну, что с тобой? Куда ранен? Говори.

Это Марчик. Как я его не узнала! В суматохе бомбёжки и стрельбы из пулемётов я даже не разобрала, что это он звал меня. Я должна была узнать его хотя бы по голосу. Слава богу, за пять месяцев нашей совместной службы в батальоне я должна была научиться узнавать своего непосредственного начальника хотя бы по голосу.

Мой командир отделения лежит на спине, лицом к небу, и хрипло дышит, толчками гонит кверху из легких насыщенную пузырьками воздуха бледную кровь. Пулемётная очередь прошла вдоль всего его тела насквозь. Я вижу круглые пулевые отверстия, они аккуратно пришиты к шинели, как тёмные пуговицы.

Никакая, даже самая скорая помощь, ему сейчас уже не поможет. Даже если его сию же секунду положат на операционный стол.

Но он смотрит мне прямо в глаза и ждёт, что я скажу.

- Шура, — шепчет Марчик. — Милая! Хорошая! Помоги.

Я киваю ему и оборачиваюсь назад.

- Эй, ребята! — кричу я. - У кого есть индивидуальный пакет? Бросьте сюда.

Потом наклоняюсь над ним и привычно спокойным, профессиональным голосом говорю ему:

- Ну, вот сейчас... Сейчас мы вас перевяжем. И всё будет хорошо!

Мне надо скорее на нем расстегнуть ремень, снять шинель, телогрейку, гимнастёрку, нижнее бельё, потом уже бинтовать. Но едва я только дотрагиваюсь до него, как он последним усилием, последним толчком выжимает из легкого темнеющий сгусток студенистой крови. Вот он пытается ещё раз вздохнуть поглубже, хватает воздух посиневшими, тонкими, словно нитки, губами. И - не может. Глаза его медленно меркнут, закатываются.

Всё.

Я трогаю его за обмороженные, распухшие пальцы. Они уже коченеют.

Теперь я совсем одна. Со мной больше нет никого из нашего батальона.

Я гляжу на Марчика, и мне мучительно жаль его: в дороге во время моей болезни он так старательно за мною ухаживал, кормил, поил меня с ложечки, подтыкал на санях одеяло, воровал у чужих ездовых свежее сено вместо измятого или сдутого ветром. Он вносил меня на ночлег в избы, наверное, на руках, потому что я не помню, чтобы я шла сама, без посторонней помощи. Я, наверно, не могла бы идти на своих ногах. Во всей этой сумятице наступления он не только поддерживал жизнь в моем теле, еле теплящуюся от голода и от холода, но ещё и выхаживал меня, и лелеял, как заботливая, примерная нянька. Иначе откуда бы у меня сейчас были силы бегать по полю от самолетов, рыть собственными руками яму в снегу, чтобы в ней прятаться, а потом переползать и перевязывать раненых?

Я гляжу на зеленоватое, снеговое лицо Фёдора Марчика, и мне холодно, жёстко от его мёртвого взгляда. Почему - он, а не я?

Фёдор, в сущности, был хорошим, отзывчивым человеком. Просто он напускал на себя непомерную важность. Выдумал, что он очень большой начальник, а потому может ломать характеры у подчинённых. Поживи-ка он годик-другой, повоюй, и, может быть, другого такого человека только было бы поискать. Тогда бы он тоже стал замечать в людях не глупые мелочи, а то главное, что их определяет.

Я гляжу на побелевшее, каменное лицо Фёдора Марчика, и мне боязно, грустно. Без Марчика я вдруг чувствую себя почему-то беспомощной. А мне сейчас нужно действовать, принимать какие-то меры.

2

Небо из бледно-голубого уже становится тёмно-лиловым, седым. Я люблю эти длинные переходы, февральские васильковые сумерки. Но сейчас ни в вышине, ни у самого горизонта, над опустевшей деревней, - нигде нет этого мирного синего цвета. Там, на западе, что-то горит: там колышется, переваливается с боку на бок, гулко грохает желтовато-бурое зарево: оно мечется в ограниченной узкой черте, но отблески, отсветы, дымные клубы расходятся от этого места далеко во все стороны и издали кажутся такими громадными, устрашающими. Они очень пугают.

Самолет улетел. Последний заход он сделал уже пустой, расстреляв все пулемётные ленты, все пушечные снаряды и сбросив на нас все бомбы и всю железную мелочь: осколочные гранаты, какие-то палки, железки и даже дырявую бочку из-под бензина. Эта бочка и наделала больше всего шуму и грохота, пока падала и крутилась волчком, завывая и переворачиваясь в безветренном воздухе.

Но у меня уже нет сил, чтобы встать и уйти. Во мне тоже всё умерло, как и в Марчике, с единственной только разницей, что я всё ещё дышу, думаю, наблюдаю. Но мне, в общем-то, уже больше ничего не хочется делать. Мне хочется спать. Спокойно спать вот на этой белой плоской земле. До бесконечности. До самой победы.

Я не знаю, где сейчас наши. И вообще, что случилось? Почему я осталась одна? Почему нам пришлось отступать под миномётным огнем? Почему днём в Белом Камне немецкие штурмовики на бреющем полёте гонялись по улицам за каждым человеком и бросали бомбы на нашу несчастную лошадь?

Я с трудом приподнимаюсь и, стоя в снегу на коленях, оглядываюсь. Вокруг меня только мёртвые. Я их знаю всех наперечет. Живые, по-видимому, поодиночке давно расползлись по кустам и ушли, не окликнув меня. Может быть, они позабыли, что я существую.

Я встаю и, пошатываясь, добредаю до лошади.

Здесь тоже нет никого. Опрокинутые, стоящие боком сани, переломанные оглобли, рваные постромки. Убитая, отощавшая лошадь комбата. Знаменитый на всю дивизию Ястреб.

Справа и слева от дороги, как степные цикады, опять начинают потрескивать пулемёты. Изредка, не торопясь, как будто бы с точностью до одной сотой отмеривая человеку его норму жизни и смерти, работает артиллерия. Но она где-то очень уж далеко. В таком чистом морозном воздухе звук выстрела обычно разносится очень хлещуще, звонко, когда это близко, но сейчас разрывы снарядов звучат мягко, бархатно, приглушенно и, я чувствую, далеко.

Какие-то незнакомые мне люди поодиночке теперь почти беспрерывно идут по дороге мима меня: из горящего Белого Камня в Обносово. Они тоже неловки и растерянны, как и я. И я их не останавливаю, не расспрашиваю: кто, куда? Меня тоже, в свою очередь, никто не затронул, не спросил, что я здесь делаю, почему я одна.

А идут все бойцы с оружием, и не все из них раненые. Многие шагают довольно споро, легко.

Небо быстро темнеет. Становится холодно.

Я вдруг особенно остро ощущаю этот дикий холод и пустынную плоскость белой равнины с длинными цепочками трассирующих пуль в её западной стороне и с такой тревожной, непонятной для меня темнотой позади, куда все идут, там, на востоке. Вдруг что-то шарахнулось над землей. Потом раздался сильный и частый уничтожающий грохот. Земля мелко, трусливо подрагивала от ударов.

Кто-то позади меня сказал с хриплым смешком:

- «Катюши» играют...

Я вздохнула и засмеялась. Я обрадовалась «катюшам» - хоть кто-то играет в этот час - и человеческому голосу. За один этот день я, наверно, совсем одичала. И хотя меня никто не ждал в опустевшем Обносове, через которое наша дивизия давным-давно прошла в сторону запада, я тоже потащилась следом за теми, кто шёл назад, на восток, по тёмной, накатанной за день морозной дороге. По пути я то и дело натыкаюсь на трупы убитых, на медленно ковыляющие группы раненых. Некоторые из них опираются на винтовки, как на костыли, и громко стонут. Другие идут молча. Но все они, как и я, то и дело оглядываются назад, на горящий Белый Камень. Наверное, они тоже отступают первый раз в жизни и, может быть, как и я, в последний. По крайней мере, я даю себе такую клятву: отступаю в первый и последний раз!

Когда наконец совершенно стемнело, я совсем уже выбилась из сил и замедлила шаг. Теперь мне окончательно захотелось остаться одной на этой холодной равнине. Но кто-то угрюмо сказал рядом: «Идём, идём, сестра! Не отставай!» И я снова пошла, стараясь не отставать от незнакомых мне, молчаливых людей.

- Нечего было в Макашине валандаться! - сказал кто-то грубым голосом. - Или взад ехать, или вперёд. Теперь бы уже в Вязьме были.

- Кто-нибудь будет в Вязьме, не бойся! - заметил другой. Голос его был позвончей, помоложе.

И они оба с каким-то злом тяжело вздохнули.

Макашино?! Теперь я вспоминаю. Деревня Макашино по карте лежит от Белого Камня ещё дальше на запад. Это следующий населенный пункт, через который наша дивизия должна была проходить. Так я слыхала.

Шагая за чужими бойцами, я вспомнила, что мы с Марчиком были в Макашине. Когда? Я не помню: в голове у меня всё как-то странно перемешалось. Наверное, в то злополучное утро, после первой бомбёжки.

Мы быстро выехали из Белого Камня, где ночевали, и оказались в открытом поле. Дорога была забита машинами и обозами. И Марчик всё ругался и крутил головой, подстегивая Ястреба. А когда мы подъехали к Макашину, нас встретили выстрелы из миномётов.

- Немцы! - крикнул кто-то летящий нам навстречу в санях.

Люди, лошади, грузовики - всё на миг замерло на дороге. В бело-розовых от рассвета берёзах застрекотали немецкие автоматы. Из-за домов Макашина вдруг выползло что-то бледное, серое, похожее на огромную вошь, и стало медленно поворачиваться. Белый дымок окутал это нечто бледное, серое, и машина, идущая впереди нас, вспыхнула и загорелась.

- Немцы! Танки! - кричали обегавшие нас красноармейцы, а Марчик оглянулся, но уже не на Макашино, а на небо. А там плотным строем, гудя, шли немецкие самолёты.

Я не помню, кого я там перевязывала посреди поля, сидя в санях. Только что ушли самолеты, и Фёдор Марчик поддерживал человека, а я перевязывала. А потом Фёдор Марчик поддерживал меня, а раненому говорил: «Ничего, ничего, нагнись к ней поближе. Она перевяжет».

Когда кончился перевязочный материал, он пошёл назад по дороге, обшарил тела убитых и принес мне три индивидуальных пакета: «Понимаешь, больше нет. Только три. Тебе хватит?» И я ответила: «Хватит», хотя от Макашина шли и шли окровавленные, бледные люди. Один из них полз, оставляя красный след на снегу.

А потом и мы повернули назад, к Белому Камню, и подъехали к огородам. Здесь-то нас и застала «ваторга», как сказал Фёдор Марчик.

Бомбы косо отваливались от брюха самолета и летели на землю по выгнутой траектории, так, что можно было заранее рассчитать угол падения и, в зависимости от силы ветра, от высоты полёта и от собственной подвижности, увернуться от попадания. И мы стали высчитывать с Фёдором. Если ветер, например, нам прямо в лицо вместе с серией бомб, то надо бежать им навстречу, и тогда весь груз разорвется уже у тебя за спиной. А если он падает прямо на голову, оставайся на месте - обязательно бомбу отнесет в сторону. Если некогда высчитать и подумать, пригни голову пониже и считай до трёх: твоя песенка спета. Неуязвимых людей на земле не бывает. Есть умение - нет удачи...

Да, там, в поле, смерть миновала Фёдора Марчика. Она шла за ним от самого леса в Макашине, от северо-западной его окраины, когда на нас разворачивалась серо-зелёная цепь немецких автоматчиков, и настигла только здесь, в Белом Камне, на выезде из деревни. Только здесь, где нас подстерёг одиночный немецкий самолет.

3

Может быть, мне это снится?

Наяву или во сне, но я вижу сквозь боль, сжимающую голову железными обручами, что я лежу на столе под закопченными образами в дешёвых, закопченных ризах из фольги. В головах у меня тусклым зёрнышком прорастает сквозь сумрак свеча. С тихим хрипом, со вздохами качается тень в остроконечном белом платке. Кто-то смутно бормочет, лаская, согревая мне ноги руками:

- Владыко господи, вседержителю... душу рабы твоей... от веяния узы разреши и от веяния клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове... И прими в мире душу рабы твоей... и покой в вечных обителех со святыми твоими...

Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?

Кто это молится за меня?

Снова сон. Где-то рядом качают ребёнка. Кто-то тоненьким детским голоском поёт: «Ой! Ой-ой! Ян, цыган молодой... Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щец! Там консервы в чулане. Сейчас опять на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.

Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:

- Опять летит?

- Опять.

- Вот дьявол!..

- Вчера в госпитале трёх сандружинниц убило. Одной бомбой.

- Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..

Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» Что это такое: «Драй петух!»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?

Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.

Наконец, вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:

- Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!

- Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?

Какая это бабушка, чья? При чём здесь бабушка? Где я? Почему я здесь?

С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй...»

Снова сплю.

И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.

Я приоткрываю пошире глаза.

- Женька! - тихо ахаю я. - Ты? Откуда?

Она наклоняется ниже и переспрашивает:

- Что? Говори громче.

Но я опять закрываю глаза и молчу. Мне вдруг стало очень жалко себя и обидно: какая я бессильная, больная! Крупная, как горох, солёная слеза выкатывается из-под ресницы и ползёт по щеке, падает мне на шею где-то за ухом.

- Женька, как я тебе рада!

- Наконец-то ты отыскалась!

- А я и не пропадала, - говорю тихо я.

Но Женька вдруг становится серьёзной.

Она спрашивает, наклонясь:

- Шура! Где Марчик?

- Не знаю.

- Он же; говорят, всё время был вместе с тобой!

- Марчик? Нет, не знаю.

И вдруг я начинаю припоминать.

- Ах да! Марчик... Он всё время был вместе со мной.

- Что с ним? Где он?

- Он умер.

- Как умер?

- Так, умер. Убит.

Женька растерянно смотрит мне прямо в глаза.

- А Петряков?

- Петряков поехал вперёд, в Макашино.

- Марьяна была с ним?

- По-моему, нет. Не знаю. А что? Ты их с того времени не видала?

- Нет. Не видала.

- Не знаю, что здесь происходит, - говорю я. - Какой-то тут «драй петух» летает. Вообще всякая чушь.

Женька трогает мой горячий лоб осторожной прохладной рукой:

- Хорошо. Отдохни. Я тут рядом с тобой посижу. Не понимаю, почему тебя не положили в госпиталь?

Теперь я многое припоминаю из того, что мне снилось.

- А я в госпитале уже лежала. - говорю я. - Но его разбомбили. Вернее, не в госпитале, а в санчасти.

- Спи! Усни! Полежи, - говорит мне Женька успокаивающе.

Она почему-то не верит мне. Хотя я теперь действительно припоминаю, что я где-то лежала, в какой-то санчасти. Там санитарами были ещё музыканты из музвзвода полка. В свободное время они репетировали Шопена - ту самую сонату, от которой я всегда вздрагиваю и мне хочется плакать. И я уже выздоравливала, и кто-то из ребят позвал меня завтракать. И я встала с не застеленной ничем лавки и стала причёсываться перед зеркалом. И вдруг кто-то громко закричал: «Ложись!! Воздух!» А я не слышала самолета. Может быть, я просто задумалась и не слышала, как он летит. Но очнулась я уже на полу. Кто-то крепко держал меня за гимнастёрку. Осколки стекла, рама, зеркало, горшки с цветами герани - всё это тоже лежало уже на полу, а прямо передо мною ничего уже не было: ни стены, ни окна, только ясное зимнее небо, не отгороженное от меня ничем, и холодное, голое белое поле.

Кто-то стонал, раненный, за перегородкой. Кто-то брезгливо и злобно отряхивался от известки и разглядывал на свет свою шинель, до этого висевшую на гвозде, - она вся была, как хорошее решето, в крупных, почти одинакового размера круглых дырах. Кто-то вытащил не пролившуюся миску с похлебкой из-под печки, куда занесла её взрывная волна, и начал быстро-быстро хлебать деревянной ложкой, стуча о ложку зубами.

Я шагнула через то, что было когда-то стеной дома, и пошла по улице. Больше я никогда в этот дом не возвращалась, это я теперь хорошо помню. Это было второе моё пристанище, которое разваливалось у меня на глазах, и с меня этого уже было достаточно. То, что я и на этот раз осталась жива, я могла отнести только в область какого-то чуда.

- А где ты всё это время была? - спрашиваю я у Женьки.

- Я же осталась с вещами в Дорохове, со вторым эшелоном. Ты разве не помнишь?

- Нет, не помню, - говорю я, улыбаясь.

Я и в самом деле не помню. Мне от этого стало даже смешно.

- А сюда ты приехала когда?

- Сегодня.

- Зачем?

- Мы едем занимать оборону, на передний край.

- Кто это мы?

- Отряд капитана Пироговского.

- Пироговского?

- Да.

Я с усилием припоминаю. Да, у нас в дивизии был такой, Пироговский. Начальник тыла дивизии. Такой плосколицый, очень смуглый, с остановившимися ледяными глазами.

- А что это за отряд?

- Спи. Потом всё узнаешь. Главное - ты нашлась.

- Говорю тебе, я не терялась!

- Спи!

...Нет, нет, я не терялась. Но какое же это счастье, что я, наконец, нашлась! Какое счастье, что Женька рядом, что есть какой-то отряд под командованием Пироговского и что нам нужно опять идти занимать оборону, а может быть, и наступать! Тогда обязательно где-нибудь там, впереди, - пока я ещё не знаю в точности где, но мы встретимся с Петряковым, с Марьяной, с Александром Степановичем, с Галей Пятитонкой, с Наташей Глызиной и опять все будем вместе. Как тогда, под Москвой.

Мои волосы гладит чья-то рука. Гладит медленно, очень ласково, осторожно.

Это Женька. Я знаю.

И я спокойно засыпаю, чтобы проснуться здоровой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ