- Ну-ка, скинь мокрое, я обсушу, - сказала старуха Марьяне, с участием, но сердито. - Да лезай на печь, она теплая. Грейся!
Марьяна, обессилевшая от мороза, от долгой ходьбы по лесам и болоту, всё ещё сидела над пустой миской за столом, не в состоянии пошевелиться, и растерянно улыбалась. Ей не верилось, что они ушли от немцев, что они в тепле, сыты и не слышно погони.
Петряков, пройдя в глубь горницы, долго стоял, глядя на закопченные образа в дешёвых окладах, перед которыми теплилась синего стекла, похожая на колокольчик лампада, молчал.
- Раздевайся, Марьяна, я не смотрю, - сказал он немного погодя почему-то охрипшим, глухим голосом.
Марьяна сбросила с себя мокрую гимнастёрку, натянула на влажное, ледяное тело холщовую застиранную рубаху старухи и полезла на печь, в душно пахнущую овчиною и валенками темноту. Там, в узком пространстве между печью и потолком, тотчас матово засветилось её бледное улыбающееся лицо.
- Иван Григорьевич, - сказала Марьяна. - А -здесь места много. Залезайте, согрейтесь. А то заболеете...
Старуха ушла задать корм корове.
Петряков наскреб на дне кармана несколько крошек махорки, покурил, попил холодной водички из ведра, стоящего на лавке под алюминиевым от мороза окном. Подумал. И стал медленно стягивать с ног промокшие сапоги. Портянки были чёрные от грязи и пота, и он бросил их к порогу. «Надо будет завтра попросить у хозяйки мешковины и нарезать себе и Марьяне новые», - с привычной заботой подумал он.
Забравшись на приступок, а затем на белёные теплые камни, чуть прикрытые ветхой дерюжкой, Петряков боком сел на краю, взглянул на Марьяну. Она лежала в одной нижней холщовой рубахе, отодвинувшись к самой стене, почти втиснувшись в неё телом, и глядела на него большими темнеющими глазами.
Так близко, как сейчас, они ещё никогда не были вместе, и он испугался. Он не мог, не имел права быть с девушкой рядом, пока она так беспомощна, беззащитна.
- Вы ведь тоже промокли, - через какое- то мгновение сказала Марьяна. - Вам нужно раздеться и всё просушить.
- Без вас знаю, что мне нужно делать, - грубо ответил ей Петряков.
Марьяна обиженно замолчала.
А он всё размышлял, не зная, как поступить. Уйти в другую избу или остаться здесь и лечь на полу? Но лицо Марьяны так таинственно белело из мрака, а на печке было так уютно, тепло. Да и мог ли он оставить её здесь одну? А вдруг ночью по их следам придут немцы?
Надо было что-то решать.
Наконец Иван Григорьевич стал раздеваться. Он развесил на верёвке, протянутой над пригрубком, мокрую одежду, а сам в одном нижнем бельё лёг на прогретые камни, закинул за голову руку.
Тяжело топая валенками, вошла в избу хозяйка, внесла пахнущие морозом берёзовые дрова, бросила их возле печки: на завтрашнюю растопку. Затем она вышла снова, и её долго не было. А они лежали рядом и молчали, словно боясь нарушить что-то запретное, возникшее между ними.
Хозяйка снова вошла. На этот раз она принесла большую вязанку соломы, раструсила её посередине горницы.
- Изба-то моя с краю, - сказала она. - Может, кто ещё на ночевку придёт. Вы-то спите, не бойтесь! Германец не ходит у нас...
Погасив ночник, хозяйка пошептала перед образами и тоже легла к себе на постель за обклеенной старыми газетами перегородкой. Поворочавшись и повздыхав, она вскоре уснула.
Петряков слышал её тяжёлое, с присвистом дыхание.
Теперь в избе они бодрствовали с Марьяной одни. Было тихо. Только тикали ходики да слабо потрескивал фитилек в стеклянной, похожей на колокольчик лампаде.
Марьяна лежала притаившись, молчала.
Она была совсем рядом. Петрякову стоило только протянуть руку, чтобы дотронуться до неё. Но оттого, что она не шевелилась, не раз-говаривала, им овладело глубокое чувство тревоги.
У каждого в жизни есть своя тайна, своя первая тёмная ночь, свое счастье, и он давно ждал её, эту тёмную тайную ночь. Только он не хотел, чтобы его счастье с Марьяной было таким торопливым, случайным.
«Милая! - думал он, лежа рядом с нею. - Разве так я желал бы с тобой встретиться? В чужой избе, на грязной дерюжке... Под храп чужой, незнакомой старухи. Я за белую свадьбу. За розы!»
Он лежал не шевелясь. Крепко стиснув кулаки, так что ногти впились в ладони. И вдруг Марьяна совсем рядом с ним тревожно вздохнула.
Теплой рукой, осторожно и как бы ласкаясь этим робким прикосновением, она чуть дотронулась до плеча Петрякова. Ощутила его жёсткую напряженность - и, видимо, удивилась: Петряков почувствовал, как она замерла. Помедлив и снова о чём-то вздохнув, Марьяна взяла его сведенную судорогой руку и стала осторожно отгибать холодные, жёсткие пальцы. Сперва один, потом другой. Кажется, она пересчитывала их про себя, чтобы не пропустить: большой, указательный, средний, безымянный, мизинец. И в том, как она их отгибала, осторожно касаясь, было что-то такое ребяческое, молодое, что Петряков в темноте улыбнулся. У него от этих прикосновений бежали мурашки по коже.
Наконец, разжав все до единого пальцы, как будто пересчитав заодно с ними и все остающиеся до решающего шага минуты, Марьяна притянула его руку и положила себе на грудь. Петряков с волнением ощутил всю нежность, всю атласистость девичьей кожи. На какой-то краткий миг он застыл не дыша. И вдруг потянулся всем сильным, истосковавшимся телом к чуть белеющему во мраке теплу.
- Милая! Ты моё счастье...
- Да.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
В Алексеевские хутора мы с Женькою въехали, стоя в санях во весь рост, с автоматами наперевес, держа направление на дым штабной бани.
Галопом промчались между двух рядов изб, разбрызгивая полозьями ржавые от мочи и навоза лужи. Кнутом шуганули с дороги кур и кинувшихся было вслед с заливистым брёхом хуторских голодных собак. Лошадь загнали мордой прямо в раскрытую дверь.
Женька соскочила с саней, скинула автомат и, приставив его дулом к бельмастому, слезящемуся окну, громко крикнула внутрь, в полутьму:
- Эй, мужчины! Кончай баниться! Выходи! А то стрелять буду...
На её голос, на сиплое ржание лошади из парной выскочил банщик, ополченец из нестроевых, - в закатанных выше колена штанах, в калошах на босу ногу. Он глянул на нас из-под руки против света, разглядел и сплюнул в угол на кучу золы:
- Тьфу! Я думал кто, а тут опять Мамай! Арестантская рота. Не дадут людям спокойно помыться!
- Кому?! Людям? - протяжно, с насмешкою переспросила Женька.
В затертом, засаленном полушубке, с автоматом на шее, она стояла перед стариком, засунув руки в карманы, и раскачивалась на носках, играя цыганистыми, чуть выпуклыми глазами.
- А мы тебе кто? Не люди? А? Ишь ты, смотри, какой храбрый! - удивилась она и засмеялась.
- Ты помалкивай, дед! - дружелюбно посоветовала я ему, в свою очередь останавливаясь перед стариком и спокойно разглядывая его в упор. - А то заберём в отряд. У нас живо умолкнешь! - И строго приказала: - Мужикам воды больше не давай! А то нам не хватит. Двери закрой! Коню - сена! Мы не шутки шутить приехали.
Дед, кряхтя, с откровенным неудовольствием нагнулся, полез в ящик, накрытый чистой стираной мешковиной, извлек из него две пары новенького, ещё с фабричным клеймом белья. Затем приготовил два больших, значительно больше положенной нормы, куска мыла, с обидой спросил:
- А мочалки-то у вас есть ай нет?
- Ты что, дед? Никак, спятил на старости лет?! Какие мочалки?! - удивилась Женька и положила обе руки на автомат - так бабы в деревне кладут их на коромысло. Она смотрела на старика с неодобрением во взгляде. - Слушай, дед! - сказала она. - А то приезжал бы к нам, право, в отряд?.. А? Мы бы тебя знаешь как... побанили?!
Насупясь от насмешки, истопник ничего не сказал. Лишь некоторое время спустя, подбрасывая в огонь дрова, проворчал угрюмо:
- Чего это я там у вас не видал... в отряде, какого беса?
Женька между тем, не обращая внимания на ворчание старика, спокойно уселась на лавке, напротив огня, достала из-за пазухи кисет и бумагу и, выкатив на край пода бирюзовый от покрывшего его пепла уголёк, с наслаждением прикурила. По худому, загорелому её лицу пробежала какая-то тень, нечто вроде задумчивой тихой улыбки.
- Ты, дед, не злись! - сказала она, четырьмя затяжками искурив цигарку и бросив её в угол. - Мы - хорошие...
- Все вы хорошие... - сердито вздохнул истопник.
Он открыл набухшую дверь в парную и крикнул заискивающим фальцетом:
- Мущины! Эй, вы, милаи... Прячьтесь! Становьтесь к стенке лицом - и замри! Тут две пройдут. И хватит вам, вылязайте! Намылись! Нехай они теперь моются...
Дед явно подхалимничал, егозил, не зная, кому угодить, но я почему-то смолчала. Чёрт с ним, пускай рассыпается, лишь бы можно было помыться и выехать поскорей, пока в отряде ещё нас не хватились.
Влажный теплый пар клубами охватил истомленное жаждой свежести и чистоты продрогшее тело, ударил в лицо терпким запахом огуречного рассола, идущим от бочек с горячей водой, дымком и угаром из печи и едкой, ни с чем не сравнимой вонью дешёвого чёрного мыла: привычный сладкий дух долгожданной армейской бани, от которого свежий, нефронтовой человек, не дай господи, может сомлеть.
Внутри парной было тускло, темно. Сквозь слезящееся оконце едва лился с улицы дневной мартовский свет. В клубах пара смутно белели тела домывающихся мужчин, и я быстро ступила на скользкий, сопревший от влаги пол и брезгливо, на кончиках пальцев, прошла в самый угол, за печь, где стояла скамейка, как раз на двоих. Дед швырнул мне вслед по полу две чистые шайки.
- Жень! Плесни и мне... только погорячей! - попросила я шедшую сзади Женьку, уже завладевшую огромным железным ковшом.
- А сама?
- А потом я тебе.
- Ишь хитрая! Лакеев в семнадцатом году отменили. - Женька весело засмеялась. - Ничего, ничего. Выйдешь! Никто от тебя кусок не откусит...
Потом, намывшись, напарившись, чистые, ублаготворенные, мы долго, старательно одевались, сидя на охапках сухого, свежего сена.
Дед сидел здесь же, рядом, и смотрел на нас, голых, малиновых, насмотревшимся за долгую жизнь, ничего уже не выражающим взглядом.
Смирившись с ролью гостеприимного хозяина - хочешь не хочешь, а принимай, - сейчас он благодушно посасывал самокрутку и снисходительно поучал:
- Бог - он дал человеку три тяжёлых задачи: долги платить, отца-мать кормить и в баню ходить! Вот так-то! А вы...
- А четвертой он не задавал тебе тяжелой задачи: помолчать? - нетерпеливо перебила его Женька, вытирая волосы серым вафельным полотенцем.
- Эх, сорвиголовы! Непочётницы! Что старшему говорят! - осуждающе махнул рукой истопник и с обидою замолчал. Потом хрипло, запаленно вздохнул. - Да я в ваши годы...
- А что в наши годы? - заметила Женька. - Уж наверное был размазня!
- Это я размазня?! - Старик даже побагровел от досады. - Размазня! - передразнил он с укором. - Да ежели хошь знать, я георгия в твои годы имел... За войну в одна тысяча девятьсот пятом, с японцем! Георгия! Это тебе не фунт дерьма!
- Вот врать-то горазд! - спокойно заметила Женька. - Врёшь и не краснеешь.
- Я вру?! - Истопник вскочил с лавки, споткнулся о полено, отшвырнул из-под ног дырявое, приспособленное для золы ведро, фыркнул и, раздувши ноздри, забормотал: - Надо же, чего говорят! Вру? Да ведь я, бывалоча...
- Да за что же тебе могли георгия дать? Не понимаю, - пожала плечами Женька. - Быть не может...
- Вот заладила сорока Якова одно и то же про всякого. Не может, не может... А вот может! - крикнул старик и в гневе топнул босой, в рваной калоше ногой. - Имею георгия! Тебе говорят!
- Да за что имеешь-то? Ведь это не вошь, его зря не прилепишь...
- За что! За что! А за «барыню»! - брякнул дед и вдруг опасливо оглянулся на Женьку, осекся.
Но та спокойно сидела на лавке, обхватив худыми руками узкие плечи, и грелась, обсыхая перед раскрытой дверцей печи.
- Как это так за «барыню»? - переспросила она.
- Ну, где это тебе нонче скумекать! - хвастливо дёрнул подбородком истопник, опять распаляясь. В воспоминаниях он, видимо, сейчас снова был статным и молодым и, как глухарь, не чуя опасности, распушив хвост, ничего не видя, шел прямо в сеть, на ловца. - Служил я тады в охране... Называлось: в свите. Оберегали мы самого что ни есть верховного главнокомандующего, его высокопревосходительство генерала Куропаткина... Ну, вот перед генералом-то я и плясал «барыню». За это и получил. Удостоен награды. Генерал Куропаткин сам лично, вот ей-богу, не вру, своими собственными руками мне сюда и приколол. - Старик ткнул жёлтым от табака, узловатым пальцем куда-то себе под ложечку и весело хохотнул.- А ты болтаешь, чего здря... Говорят, говорят!
- Эх, ну и размазня! - обрадованно вскочила с места Женька. Она подловила его, наконец. - А ещё говоришь, не размазня! Георгия - и за что? За «барыню»! - Женька глядела на старика с нескрываемым злорадством. - А? Ну что? Ведь ничем теперь не докажешь, что ты храбрый. Ну разве уж, если поедешь с нами в отряд...
- Тьфу ты, чёрт! Пропади ты пропадом! - разобиделся не на шутку истопник, сообразив, наконец, что его разыграли. - С бабой свяжешься, сам станешь бабой!
- Опечатка, - заметила строго Женька. - Не с бабой, а с девкой...
- А, одна хвороба: не переспоришь! - отмахнулся от неё истопник и повернулся ко мне морщинистым, тёмным лицом, сощурился выцветшими голубыми глазами: - Вы, оторвы, с моё поживите, а тады уж галгачьте! Я на этой, считай, на третьей войне! И ничего. Жив!
Я сидела в одной нижней рубахе, прислонясь боком к бревенчатой теплой стене, и молча разглядывала отсветы пламени: голубые на брошенном грязном бельё и розовые и жёлтые на руках и на сене. Мне было абсолютно всё равно, за что дед получил георгия. Это Женьке доставляет удовольствие его дразнить, а мне наплевать. Но слова старика о том, что он на этой, на третьей по счету войне - и жив, заставили и меня обернуться.
«Вот так! Ты на третьей - и жив! - подумала я. - Какое же это тебе привалило чертовское счастье! Вот это я понимаю, умение ползать! Ну, ну, расскажи теперь, расскажи, поделись со мной опытом, как это ты падал и целехоньким поднимался... И как желал смерти ближнему, а не себе...»
Я взглянула на старика. Он сидел на корточках перед печкой, самодовольно распустив замшелую, как у коня, в грубых волосках, нижнюю губу, и глядел на огонь.
- Значит, дело не в том, сколько ты врагов уничтожил, а как сам сумел уцелеть? - Я вскочила с лавки. - Ах ты шкура! Ловчило! Плевать я хотела на тех, кто хочет за счет других уцелеть!
Я бросила Женьке полушубок, потом один сапог и другой.
- Кончай лясы точить! Пора ехать...
- Не волнуйся, - успокоила меня Женька. - Успеем. Да, дед! - благодушно пропела она, притопывая ногой и проверяя, хорошо ли наделся сапог. - Беда как с тобой задержались... И рады бы век растабаривать, да ничего не поделаешь... Надо ехать. А хочешь, дед, с нами поедем, а?!
Но дед вдруг так дико попятился, выставляя вперёд свои чёрные, костлявые руки, что мы обе, не сдерживаясь, с хохотом выскочили из предбанника на улицу, на свежий, начинающий холодеть воздух ранних сумерек.
С саней оглянулись: старик остался стоять на облитом помоями бугре, перед баней, ошалелый, надутый, с обиженным, красным лицом.
Женька весело махнула ему вожжами:
- Прощай, Георгий Победоносец! Держи хвост морковкой! Не дрейфь! На что ты нам, старый хрен, нужен?!
Дед - наш друг. Мы с Женькой его очень любим. Но не зря он не хочет в отряд. Жизнь у нас там не легкая.
2
Это была хитроумная, хорошо подготовленная немцами ловушка: пропустить наши войска по дороге вперёд и замкнуть за ними тонкий, как ниточка, путь.
От дивизии нас осталось всего-навсего двести восемьдесят человек. Включая в это число шофёров, оставшихся без машин. Артиллеристов без снарядов и орудий. Повозочных без коней и повозок. И начальника тыла дивизии без имущества и подчиненных. От всего медсанбата нас осталось лишь трое: военфельдшер Сергей Улаев и две медсестры: Женька Мамонова и я.
Нас собрали всех вместе, объединили в отряд особого назначения, во главе отряда поставили меднолицего узкоглазого капитана Пироговского, того самого, что остался без имущества и без подчиненных, и вывели на создавшийся в момент вражеского контрудара передний край «занимать оборону». В самом сложном и неудобном по конфигурации месте: посредине лесистых болот, в разбитой деревне, от которой в тыл ведёт лишь одна-единственная дорога, да и та просматривается противником визуально и пристреляна каждым своим сантиметром. Легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем проехать к отряду по этой одной-единственной, связанной с тылом дороге.
Об отряде сложилась дурная слава: гибельные места, обстрелы, командир-самодур, полная изоляция от внешнего мира. А о людях молва: арестантская рота, Мамай, жизнь для них всё равно что копейка. Все они - отпетые, архаровцы. В уборную и в ту идут с автоматом.
Сейчас от безлюдья большой серой равнины, от молчания снегов даже нам с Женькой, привыкшим ко всему, и то этот путь в отряд кажется несколько жутким.
Впрочем, мы давно изучили свой единственный к дому просёлок, все его бесчисленные повороты и съезды; приспособились угадывать по звуку полёта, в какую сторону и близко ли или далеко от нас ляжет снаряд и где надо проехать медленно, а где гнать коня тем самым аллюром, который не зря называется «три креста». Здесь давно уже примелькались ориентиры: вот обруб-ленная снарядом кривая берёза, цепь воронок вдоль колеи от просыпанных с самолета авиабомб, труп гнедой лошади. На фоне низкого зимнего неба с саней нам хорошо виден стёртый полумесяц подковы на её задранной кверху ноге и сдавшее, словно гнилой лист, чёрное ухо.
За холмами, за мелким осинником розовело вечернее небо. В набрякшем вешнею влагой воздухе явственно слышались только близкие звуки: шорох полозьев, пофыркивание лошади, торопящейся к знакомому стойлу, позвякивание железных колец в удилах. Все остальные привычные шумы переднего края, кажется, угасли в этой розовой тишине, и на сердце у нас с Женькой как-то тревожно. Не может быть, чтобы мы так, за здорово живёшь, проскочили.
Прислушиваясь, я немного приподнимаюсь, поправляю в ногах овчинный тулуп и вдруг резко толкаю Женьку в плечо, валюсь в сено. Над самым моим ухом звучит треск, подобный тому, с каким колют орех, звук резкий, щелкающий, неестественно увеличенный.
Женька громко гикнула, свистнула, огрела лошадь кнутом. В лицо нам полетели крупные комья снега, ледяные ошметки из-под копыт, снеговая крупа. На излете в сугробе чиликнул осколок.
- Жми, Женька! Гони!..
- И-иэх!.. Серый! - Женька радостно обернулась, дико блеснув глазами, крикнула: - Не пропадет наш скорбный труп! - и снова стегнула кнутом летящую во весь дух лошадь.
Рядом с санями опять что-то с силой щелкнуло. Тотчас же лопнул, разорвавшись с томительным тонким свистом, давящий душу взрыв, качнул землю. Сани резко накренились, подпрыгнули. Я оглянулась: прямо над головой у нас распустились дымные ветви оседающего в сугробы чёрного дерева.
- И-иэ-э-эх!.. - крикнула Женька и легла грудью на передок.
Серый мелко забил ногами на обледеневшем взлобке, самом страшном месте дороги. Обвалом сани рухнули с высоты в овражистую низину с угольно-чёрными силуэтами вётел и острым запахом снеговой талой воды. С силой их швырнуло на раскате - сначала вправо, потом влево - и вынесло боком по намерзшим колдобинам прямо на лёд молодого ручья. Ломая оглобли, лошадь, сдавленная петлей хомута, дико всхрапнула, попятилась и присела на задние ноги.
Но всё это было уже в недосягаемом для снарядов пространстве, под защитою склона, по ту сторону, в спасительной тишине.
3
Дома, в палатке, у нас всё было по-прежнему. Раскаленная докрасна, уютно пылала железная печка. Военфельдшер Сергей Улаев сидел перед нею на перевернутом кверху дном железном ведре и чистил картошку. Он подозрительно поглядел на нас, сощурясь.
- Где это вы шлялись? - спросил он- недовольно.
- Серенечка, где были, теперь там нет, - весело откликнулась Женька и, махнув рукавицами, бросила их на ящики, в угол палатки. Спросила в свою очередь: - А что тут у нас нового?
Сергей коротко хмыкнул, не отвечая.
- Ты давно вернулся? - снова спросила его Женька и села с ним рядом прямо на землю, заглядывая ему в глаза.
- Недавно.
- Ну как?
- Что ну как? - переспросил Сергей. Почему-то он всегда говорил с Женькой насмешливо, грубо, делал ей мелкие гадости, и я, грешным делом, подозревала, что он давно и не без взаимности в Женьку влюблён.
- Всё в порядке? - спросила она.
Сергей пожевал цигарку и, продолжая снимать спиралями картофельную кожуру, спокойно ответил:
- Если не считать убитых и раненых, то всё в порядке.
- Убитых? - Я обернулась. - Брось!.. Кого?
- Ну, всех перечислять, так и пальцев не хватит. Разуваться придётся.
Он, не торопясь, докурил цигарку, бросил её на угли в печь и взял из мешка новую картофелину.
- Ну всё-таки... Чего ты молчишь? - не-терпеливо спросила я.
Улаев поднял голову, поглядел на меня удивленно. Не выпуская из рук картофелины, стал подсчитывать, загибая грязные пальцы:
- Убиты? Мишка Аверьянов - раз. Коля Дымов - два. Шурик Рожков - три. Двое из автороты. Это тебе уже пять человек?! Да? Один из артполка, пушкарь, такой рыжий, ты навряд его знаешь, он недавно пришёл... Ранены: Синицкий, Коротков, Бабурин, Чуйносов. Что, мало?! - Сергей с размаху бросил картофелину в котелок с водой. Брызги, вылетевшие при ударе, зашипели на сизой окалине печи. - Сам Пироговский вон тоже ранен! Лежит.
- Тяжело?
- А кто его знает! По-моему, нет. Так, царапина. Много шуму из ничего.
Тоскливо глядя на бушующий в печке огонь, я молча хрустнула пальцами. Весь февраль и три недели вьюжного марта в моем сознании давно уже стали чёрными: чёрными днями потерь. Каждый раз я слышу: тот убит, этот ранен, не выживет. Почему у нас в отряде гибнет столько людей? Что это значит? Когда дивизия прямо с марша попала в кольцо окружения, это было понятно: наступление есть наступление. Проглядели, что лезем в ловушку. Но теперь-то мы, уцелевшие, в хорошо налаженной обороне, разве мы не умеем ещё воевать? Почему тщательно подготовленные штабом отряда, отлично продуманные операции одна за другой срываются, а Пироговский ходит в мучениках и героях? Почему за свои неудачи он ни перед кем не отвечает, ну хотя бы перед дивизией, которой мы приданы? Говорят, всякий раз на задании, встречая сильный заградительный огонь противника, вместо того чтобы быстро, броском выводить людей из-под обстрела, Пироговский приказывает им залечь в снег и ждать... Ждать - чего? Пока всех перебьют?
Когда мы идем на задание с комиссаром, с нами этого не случается.
- Да-а...
- Весело мы живём, - сказала Женька.
Куда веселей!
- Где-то теперь наши!.. - вздохнула я.
Я всё ещё верю, что рано или поздно, но что-то спасительное произойдет. Пробьются ли окружённые к партизанам или выйдут через линию фронта на соединение с армией, но только, мне кажется, они обязательно вырвутся, живые и невредимые. Эти люди не должны так глупо погибнуть. Тогда вовеки не кончится наша чёрная жизнь в отряде и власть Пироговского, не перестанут расти в сводках чёрные цифры потерь.
Пироговского мы все трое, не сговариваясь, недолюбливаем.
- Где-то теперь наш Иван Григорьевич? Жив ли?
Сергей усмехнулся, хотел было что-то сказать, но ровный металлический голос, прозвучавший из-за перегородки, перебил его, Пироговский звал Женьку.
- Слышишь? - Сергей строго кивнул ей. - Тебя! - И приказал: - Ну, чего ж ты? Иди!
- Не пойду. Ни за что не пойду! - Женька тряхнула коротко остриженными волосами.
Маленькая, тонкая в талии, она сидела сейчас перед огнем в своей излюбленной позе: ноги под себя, калачом, ладони сложены у подбородка. Так она может сидеть часами, сгорбясь и думая о чём-то своем, непонятном другим.
- Я кому сказал...
- А пусть сдохнет! Не пойду ни за что!
- Как это не пойдешь?
- А чего ему от меня надо?
- Откуда я знаю чего? - Сергей нехорошо усмехнулся. Он метнул взгляд на Женьку. - Откуда я знаю, чего ему от тебя надо? Наверное, чего-нибудь надо. Пойди - и узнаешь. Может, рану перевязать, а может...
- Пусть Шура пойдет.
- Тебя звали, не Шуру!
- А я не хочу. Пусть Шура пойдет. Она лучше меня перевяжет. - Женька обрадованно засмеялась. - Правда, правда. Она очень хорошо перевяжет. Гораздо лучше, чем я.
- Упрямая стала, как дьявол...
Но Женька уже не слушала Сергея. Она обернулась ко мне и сложила ладони у подбородка, глядя на меня снизу вверх умоляюще. У Женьки это всегда убедительно получается.
- Ну, Шура, пожалуйста! Что тебе стоит!
Я недоуменно пожала плечами. Поднялась со снарядного ящика, на котором сидела, ожидая, когда наконец закипит картошка, одернула гимнастёрку и. наклонясь, приподняла брезентовый полог, натянутый на стояках и разделяющий палатку на две половины: одну, где живёт командир отряда, и другую, где размещается санитарная часть.
Пироговский сидел, развалясь перед печкой на чёрном цигейковом одеяле, в пухлой белой чалме из марли, в белой нижней рубахе, босой. Время от времени он шевелил бледными, как земляные черви, пальцами ног. Узкогубое, медное, плоское его лицо - лицо тибетского бога - сейчас было безжизненно и темно.
Я молча остановилась перед ним в ожидании, удивляясь: что с ним? Пьян? Нет, не может быть. Пить здесь нечего. Если бы я не знала, что во всей округе нет ни грамма спиртного, кроме фляжки, хранимой Сережей Улаевым для стерилизации инструментов, я сейчас была бы уверена, что командир отряда пьян. Однако, таким же безжизненным и тёмным его лицо могло быть и от боли, от ранения в голову.
Мне вдруг стало жаль Пироговского за его рану. Теперь я, пожалуй, была готова простить ему все прошлые его безрассудства. Мы ведь тоже к нему, наверное, несправедливы...
Я наклонилась, окликнула:
- Товарищ капитан, вы звали меня?
Пироговский вскинул голову, обернулся ко мне, опираясь на локоть. Вгляделся в полутьму ослепленными от пылающей печки глазами. Тонкие, смуглые его ноздри задрожали от гнева.
- Да! Звал!! - хрипло произнес он. Но зрачки его вдруг расширились, и он закричал: - А ты зачем здесь?! Тебе чего надо?! Не тебя!! Не тебя! Где Мамонова? Что это значит?!
- Не знаю... Куда-то вышла.
- А-а-а, не знаешь! - угрожающе прошипел командир отряда. - Вышла? Да! - Пироговский подскочил на месте. - Все вы, петряковские, друг за друга горой! Я вас знаю! Ну хорошо... Только я вас на чистую воду выведу, погодите!
Он замолчал, поглядел на меня и спросил резко, отрывисто:
- Ты сама сюда пришла? Да? Ну что ж! Тогда собирайся! Живо! Пойдешь вместе со мной! Через час выходить! Маскхалат, автомат, лыжи, санитарная сумка, патроны. Ясно? Я вас научу друг за друга стоять горой... Готовься! Иди!
- Есть идти!
За перегородкой на миг стало так тихо, как будто там все сразу умерли: они оба слыхали весь наш разговор и поняли, в каком именно деле я теперь должна заменить Женьку Мамонову.
Пироговский приподнялся, чтобы подбросить в печь берёзовые дрова, и покачнулся. По-моему, он был действительно пьян. Пьян, что называется, в доску!
Командир отряда с ужасом взглянул на огонь. Потом обернулся ко мне, поманил, кивая забинтованной головой.
- Ты видишь? - спросил он свистящим шёпотом и указал пальцем на пламя. - Видишь?! Да? - Пироговский вдруг зябко поежился, как от холода, передернул плечами.
Жаркие ревущие космы огня гудели в жерле бензиновой бочки. От печи несло нестерпимым жаром.
- Что? - спросила я тихо. - Я ничего здесь не вижу. Огонь и дрова. - Ответила я очень спокойно, не торопясь, но внутренне содрогнулась, не понимая, что это значит.
- Да? - спросил Пироговский, оглядываясь на меня с недоверием. - Ты действительно там ничего не видишь?!
- Да, ничего.
Что он мог там разглядеть, в свистящем огне? Я давно уже знаю: когда пристально смотришь на пламя, всё время кажется, что там, в сплетении чёрных, обугленных веток, то и дело мелькают чьи-то заломленные, молящие о пощаде обнаженные руки. Летят на снег обрывки алого знамени. Горят во тьме злые волчьи глаза. И жёлтые искры бьют вверх, словно струйки трассирующих. Потом всё это падает, рушится, и только угли, как чёрные зрачки, как дула нацеленных на тебя автоматов, следят за тобой, за каждым твоим неуверенным шагом из-под серого, словно затоптанного в рукопашной схватке рыхлого пепла.
Но всё это я вижу одна. Наедине с собой. Никогда об увиденном я ничего никому не рассказывала. Это было только мое.
И ещё я знала: какой бы там ни была теперь, в окружении, огромной и унизительной расплата за счастье, мои товарищи по батальону сейчас честно платят за все. За всё то прекрасное, что дала им страна, что дали юность и вера в победу. И никто не имеет права примазываться ни к их победе, ни к поражению, А тем более он, Пироговский.
Я промолчала.
- Ничего?
- Да.
- Ну хорошо. Иди! - Он махнул рукой. - Иди, тебе говорят! - закричал он нетерпеливо.
Но я всё ещё не уходила. Заворожённо я смотрела в огонь, не в силах оторвать от него взгляда: да, там сгорали заживо люди. Наши товарищи. Это их пепел. Их кости дотлевают в золе.
Позади меня вдруг кто-то тихо сказал:
- Уйди! Шура, слышишь? Уходи! Я ведь не знала. - И Женька, обняв за плечи, ласково подтолкнула меня в сторону нашей половины палатки, сделала два уставных шага вперёд, вытянулась перед Пироговским: - Вы звали меня, товарищ капитан?
Пироговский, босой, растрепанный, запрыгал на одеяле, замахал руками, как чёрная птица.
- Да! Да! Звал! Надо приходить вовремя! - закричал он сердито. - Когда я вас зову! А не тогда, когда вам вздумается! Да! Вон! Вы мне не нужны! Я вас всех на чистую воду выведу!
Я весело засмеялась, повернулась налево кругом, нахлобучила Женьке на самый нос шапку и пошла за перегородку искать свой маскхалат, одеваться, собирать санитарную сумку, готовить оружие, лыжи. Через час выходить.
4
Можно тысячу раз видеть эту картину, и всякий раз будешь стоять, не сводить с неё глаз.
Синяя от снегов, ночная равнина похожа на таинственное, неосвещённое дно океана. Длинные, как водоросли, голые ветви деревьев, уходящие кверху, в чёрное небо, угловатые тени деревенских печных труб, похожие на остовы некогда затонувших здесь кораблей. Мгла тягучая, тинистая, как ил.
Что-то живое едва шевелится в этой синей, прошитой трассами мгле, ворочается, перебегает. То и дело по чернильно-лиловому фону продергиваются нитки ослепительных жёлтых вспышек. Косо падают короткие белые тени. Потом всё вспыхивает зелёным огнем, замерцав от проплывшей, подобно медузе, сигнальной ракеты. И снова всё меркнет. Покой. Тишина.
Семьсот метров от переднего края.
Задыхаясь, я выбежала из палатки, чтобы догнать Сергея, но не успела его задержать: он пропал в темноте. А я в растерянности остановилась и так осталась стоять у обмерзшего тамбура входа, глядя на плывущее волнами небо, на синий спящий снег. Я всё ещё не могу понять, что случилось.
Только что, собираясь идти на задание с Пироговским, я привычно укладывала санитарную сумку: бинты, вату, ножницы, йод, лубки для шины: потом вычистила и смазала пистолет, заложила в обойму патроны. Сунула, как всегда, в сумку от противогаза несколько ржаных сухарей и кусок рафинаду: привычное место хранения наших НЗ. Как обычно, пересчитала противоипритные пакеты, за которыми было приказано особенно строго следить, недосчиталась и спросила Улаева:
- Серенечка, ты не брал? Что-то здесь не хватает.
Брови Сергея взлетели пушистым узлом.
- Сколько?
- Десять штук.
- Что?! Ты не врёшь?! Повтори!
Сергей внимательно посмотрел на меня - и вдруг замешательство в его светлых зелёных глазах сменилось ненавистью и испугом.
- Почему ты раньше мне ничего не сказала?! Отвечай: сколько?!
- Десять штук.
- Не ори!
- Как ты с ней говоришь? - недоумевающе спросила его удивленная Женька. Она сидела перед печью, печальная, словно угасшая. - Не понимаю, чего ты злишься? Она тебе правду сказала.
- Ты знаешь, где они? - всё так же шёпотом, строго допрашивал меня Улаев. Он не обратил внимания на Женьку и от волнения дрожал.
- Наверное, я съела. Глотаю! Вот так! - с обидой ответила я.
Но Сергей уже стоял в дверях в шапке и наброшенном одним махом на плечи ватнике.
- Дура, вот дура! - сказал он, покачав головой. Крикнул мне, не оборачиваясь: - Не уходи! Ты мне будешь нужна! Я сейчас... - И он бросился в темноту.
Я кинулась за ним следом, но Сергея уже нигде не было. Морозная тёмная ночь привычно молчала. Лишь где-то обманчиво, совсем в другой стороне, проскрипели по сухому насту шаги часового. Потом две тени, почти слившись, мелькнули в призрачном свечении мелких, как порох, голубоватых звезд. Одна тень угловатая, ломкая, с раскрылившимися рукавами: это Улаев. Другая - комиссар отряда, Фёдор Быков. Я узнала его по бекеше и каракулевой папахе.
Они тихо, взволнованно переговаривались:
- Пересчитать все пакеты с утра! Доложить лично!
- Есть пересчитать.
- Никому ни слова! Молчок! Слышишь? Даже девчатам. Если они всё поняли, не обсуждать!
- Да. Есть.
- С Пироговским ни Шура, ни Женя сейчас не пойдут! Пусть прячутся где хотят. Чтобы и духу их не было. Слышишь?! Я им идти категорически запрещаю! Ясно?
- Есть!
- А за помощь - большое спасибо... друг! - И комиссар крепко стиснул руку Сергея. Подтолкнул его в сторону палатки. - Иди! И - ни звука. Понял?
- Да.
Слушая их, я ничего не понимаю. Что «понял»? Что «ясно»? Что «да»?
5
Потом в землянке у наших соседей-артиллеристов, на КП полка, куда нас привел на ночлег Сергей, мы с Женькой лежим на нарах, накрывшись каждая своим полушубком, и молчим. Зябко съёжившись под коротким куском овчины, я время от времени всё ещё вздрагиваю от непонятного для самой себя ужаса перед тем неизвестным, что случилось.
Шёпотом спрашиваю у Женьки: .
- Что ж, выходит, Женя, Пироговский брал эти пакеты и пил денатурат? Это ж яд!
- Да! Брал и пил. Перед каждым выходом на задание. Для храбрости... А потом зелёных чертей на себе ловил...
- Ну, и что теперь будет?
- Пироговскому по шапке!
- А потом?
- За такие вещи обычно - под суд.
- А разве вернёшь назад Колю Дымова, Шурика, Мишку Аверьянова, всех, кого он угробил?! Да и что ему сделают? Ну, под суд. Отоспится, отъестся в тылу, в безопасности, а потом опять к нам же, в отряд. Уж хуже отряда ничего не придумаешь. И опять людей гробить?! Небось теперь сидит, радуется: «Хоть на день да вырвался. Вот счастье!»
- А нечистая совесть тоже счастье?!
- Была ль она у него, совесть?! Он, видать, давно её пропил.
- Да, знал бы Маковец... - вздохнула Женька.
- Если жив, может быть, ещё и узнает!
Кто-то из спящих на еловом лапнике на полу красноармейцев проснулся и шикнул сердито:
- Вы чего, стрекотухи, не спите? Вас спать пустили, так спать! Развякались на ночь глядя...
Виновато вздохнув, я умолкаю.
Но спать спокойно я сегодня уже не могу, так всё это получилось неожиданно, странно. Не спроси я у Сергея про эти пакеты, теперь бы я, наверное, ушла с Пироговским на лыжах той же самой тропой, по которой до меня шли Коля Дымов, Шурик Рожков, Михаил Аверьянов, все мои земляки, одногодки. И грохот перестрелки уже стихал бы. И всё реже и реже взлаивали бы над передним краем немецкие пулемёты, как летом на деревне стихают разбуженные проезжей телегой собаки. И только один, монотонно и громко, как верный пес, всё ещё гавкал бы свое железное, крупнокалиберное: «Гав! Гав!» А я к тому времени, может быть, уже ничего не слыхала бы и не видала, как не видят и не слышат сейчас мои товарищи Коля Дымов. Шурик Рожков и Михаил Аверьянов, лежащие там, на снегу, за амбарами, возле штаба.
Я всё ворочаюсь с боку на бок, с боку на бок. И всё думаю, думаю до рассвета. До боли в висках.
Мне кажется: если в мыслях сейчас вернуться назад и понять, почему так случилось, то ещё можно кого-то спасти, и что-то исправить, и кому-то сказать, пока не поздно, то, чего я ещё не сказала. И помочь разорвать этот страшный, чёрный, безвыходный круг.
Я должна это сделать.