Ранний снег — страница 19 из 25

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Кому поведаю печаль свою?..

Каждый день на рассвете я выхожу из главного корпуса и, минуя землянки, иду по дороге, ведущей на север, в глухой, чёрный лес. Там сугробы, могучие ели. Там нет никого. А мне надо побыть в одиночестве.

Там, в глуши, я шагаю уже без дороги, по глубокому снегу.

Останавливаюсь перед корявым, обрубленным снарядом деревом и гляжу на него. Оно некрасивое. Но ведь птицам, наверное, безразлично, где петь. Весной в этой растрепанной, хилой кроне они совьют свои гнёзда и выведут голенастых, писклявых птенцов. И будут славить утренней песней эту грубую чёрную кору и шершавые тёмные листья.

В овраге, под снегом, журчит ручей. Наклоняюсь над ним. Обрушиваю ногами подтаявшую закраину и долго смотрю, как борется вода с утонувшим в ней комом снега, как медленно она объедает его, подтачивает, начинает кружить.

Я говорю ручью:

- Ты глуп, ручей! Что ты понимаешь в человеческой жизни? Ты просто ничтожество. Водичка - и все. Больше нет в тебе ничего. Остальное - земля, подгнившие корни деревьев и опавшие прошлогодние листья.

Он журчит себе что-то свое. Он не слушает.

Я говорю ему снова.

- Впрочем, глупым и счастье, - продолжаю я разговор с талой водой. - Ты можешь себе позволить такую роскошь: быть извилистым, мелким и грязным. Потому что весной всё равно по твоим берегам зацветут стрелолист и кукушкины слезки. Всё равно жарким летом, когда ты обмелеешь, кто-нибудь проберётся сюда, в самую чащу, и напьётся твоей воды, малиновка или лось. И ко всем к ним, пришедшим, ты останешься добрым. Ты дашь им воды. А во мне всё иссякло. Я не знаю теперь, где находится моя доброта. У меня её нет. Даже маленькой малости.

Постояв над ручьем, поглядев на старые грачиные гнёзда, на мшистые пни под шапками снега, я опять выхожу на дорогу и иду на дымки, поднимающиеся над землянками. Скоро тронется, загудит этот лес, этот снег. И наступит весна. Ещё одна прожитая мною весна в медлительном круговороте войны...

В главном корпусе армейского дома отдыха уже шумно и людно.

Много новеньких, только что прибывших с фронта. Они оглядываются с ещё не осмысленной радостью, звенят орденами. Всего два-три часа назад они ходили по обледенелым траншеям, пригибаясь; смотрели, в бинокль, как немцы сменяют своих часовых, как готовятся к очередному обстрелу наших позиций и кричат с той стороны:

- Что, Иван? Опять пшёнка на завтрак?..

А здесь тишина, полы чисто отмыты, по-домашнему потрескивают железные круглые печи. На окнах - белые занавески. В холле - музыка. Кто-то сбрасывает прямо на пол промокшую куртку, гремит лыжами. А навстречу - миловидная, чистенькая медсестра с улыбкой:

- Вы что же это опаздываете? А я вас ищу!

Я знаю, эта радость на лицах у них будет примерно дней пять или шесть. Пока не обвыкнут. До той самой поры, пока морозный, спрессованный воздух не донесёт до нас с запада глухой звук удара о каменистую землю переднего края. Может, там разорвалась тяжёлая бомба. Может, рухнул подбитый зенитчиками самолет. А может, нерасторопный разведчик наскочил на минное поле...

Иногда в морозные, ясные дни, а особенно в ночи до нас по прямой, через двадцать пять километров, совершенно явственно долетает звук такого удара. Тогда шевельнётся на проводе абажур. Смолкнет музыка в холле. Чуть вздрогнут и зазвенят стекла в рамах за плотными светозащитными шторами. И ты ощутишь всем своим по привычке напрягшимся телом, как мелко-мелко отзовётся качнувшийся, словно палуба корабля, пол под ногами.

В этот миг все умолкнут, переглянутся. Кто-то низко опустит голову. Слабо звякнут, состукнувшись. одна о другую, серебряные, светящиеся в полумраке медали. Человек проведет ладонью по волосам, вздохнёт. И в прогретом, смолистом от хвои воздухе пролетит серый ангел окопной тоски, удивительной, странной тоски по фронту. Да, я знаю среди прочих её разновидностей и такую тоску; по оставшимся за тебя в окопах товарищам. Даже, может быть, по опасности, которая не страшна, если делишь её со всеми, кого знаешь и любишь.

В этой мрачной окопной тоске, мне кажется, главное - это чувство вины за собственную безопасность. И мучительное осознание не исполненного тобой до конца солдатского долга. И ещё что-то неназванное, непонятное, грызущее словно червь, какой-то безмолвный, тревожный вопрос: «А как они там... без меня? Что случилось сейчас? Отчего это так сильно вздрогнули стекла?»

2

Как-то вечером я замечаю в читальне следящие за мною глаза. Молодой лейтенант, высокий блондин, сероглазый, с удивительно бело-розовой девичьей кожей, держит книгу в руке, а глядит поверх страниц на меня. Глядит очень пристально, с интересом. Потом в зале, где все танцуют, я снова встречаю его. Он то хохочет, забавно кружась на одной, здоровой ноге, приволакивая в расшлепанном башмаке и бинтах другую, видать раненую, но уже подживающую ногу, то мечтательно хмурится и ломает тёмные брови.

Признаться, в этих следящих за мною глазах я не замечаю столь знакомого мне тоге самого «серого ангела»: чувства страха, тоски по оставшимся на переднем крае товарищам. Лейтенант просто радовался и ликовал за себя и поэтому показался мне неприятным.

Неприятным, на мой взгляд, в нем было все: и отмытая, чистая белая кожа; и та легкость, весёлость, с какой этот человек со всеми шутил; и кокетство своим ранением, может быть бессознательное, но всё же кокетство: улыбка страдальца и бровь на изломе; и какое-то отдалённое сходство с Борисом, даже фраза, которую Борис любил говорить и которую я мимоходом услыхала от лейтенанта: «Хорошо всё то, что хорошо кончается».

В доме отдыха лейтенант - общий баловень. А баловней я не терплю.

Как-то раз он пригласил меня танцевать.

- На войне не танцую, - ответила я.

Я ещё слишком хорошо помню шубаровский вальс. Поэтому и зарок: до победы.

Лейтенант отошёл и больше не танцевал.

В другой вечер он уселся со мной на диван, предварительно не спросив моего разрешения, и я тотчас поднялась и ушла. Он остался, обиженный, удивлённый.

Был безветренный, мягкий, задумчивый вечер. Снег валился обрывками ваты. Через оконное стекло он казался толстым и теплым. В печах за неплотно прикрытыми дверцами разгорались берёзовые дрова. Стук сдвигаемых санитарами стульев и треск перематываемой киномехаником пленки обещали ещё один шумный, праздничный вечер - нескончаемый, от одного заезда до другого, вечный призрачный праздник военного дома отдыха. Но мне почему-то стало грустно и одиноко. Захотелось в открытое поле, на снег.

Я пошла в раздевалку, отыскала свою шинель и шапку и уже надевала их перед зеркалом, когда мимо меня, почти задев на ходу плечом, быстрым шагом прошёл лейтенант. В лицо мне пахнуло запахом снега, хорошего военторговского одеколона и какой-то подчеркнутой чистоты молодой, белой, чуть порозовевшей от свежего воздуха кожи. Он вошёл с улицы в одной гимнастёрке, без шапки: наверное, выходил кого-нибудь провожать, но был весел и что-то насвистывал.

- Куда это вы уходите, политрук? А кино? - спросил он, оборачиваясь ко мне, как будто мы с ним были знакомы и бог весть какие друзья.

- А зачем вам это знать? - ответила я. - Я ведь не спрашиваю, где вы были.

Он беспомощно, слабо развел руками.

Постояв мгновение на крыльце и убедившись, что вечер действительно теплый, я сбежала по засыпанным снегом ступенькам крыльца и пошла по тропинке, огибающей дом и ведущей через луг к замёрзшей реке.

Кто-то позади поспешно шагал, догоняя меня.

- Товарищ политрук, минуточку! - послышался снова знакомый мне голос.

Я обернулась. Лейтенант шел за мной без шинели и шапки, в одной гимнастёрке, очень стройный, скорее худощавый, с откинутыми назад светлыми волосами. Сейчас, в сумерках, было видно, что он очень красив: такой милый обиженный мальчик с капризной складкой возле пухлого рта.

- Вернитесь сейчас же! - приказала я. - И раздетому не выходить!

- Но ведь не холодно, - возразил он, весело улыбаясь. - Послушайте... Два слова!

- Никаких слов!

- Но ведь очень тепло. Правда, правда, - настойчиво повторил он и стал расстегивать воротник гимнастёрки, чтобы доказать мне, что ему не холодно, а тепло.

Снежинки, падавшие на его волосы, таяли. На бровях, на длинных изогнутых кверху ресницах мерцали заметные Даже в сумерках лучистые капли.

- Почему вы одна? - спросил он с упреком. - Ночью опасно.

- Я всегда хожу одна, - отрезала я.

- Но вы же слышали приказ?..

Да, действительно, нам вчера зачитали приказ: не ходить поодиночке, а только группами и с оружием. Где-то по соседству с домом отдыха, в нашем районе, немцы выбросили десант. Диверсантов, к сожалению, ещё не обнаружили, поэтому до особого распоряжения необходимо соблюдать осторожность.

- А вы думаете, диверсанты такие дураки, что полезут сюда, где охрана и часовые? - спросила я.

- Кто их знает, умные они или дураки? - возразил он, шагая по глубокому снегу рядом с тропинкой.

Я нарочно прибавляю шаг, хотя вижу, что лейтенант хромает. Теперь мы идем уже заснеженным лугом в сторону реки Шани. Позади - тёмный корпус дома отдыха на горе, с затемнёнными окнами. Сбоку, в кустарниках тальника и под пушистыми соснами, - продовольственные и вещевые склады, горючее, амбары и баня. За ними, в путанице тропинок - землянки армейского госпиталя. Пока армия в обороне, здесь для раненых и лечение и отдых.

Не знаю, где мой спутник растерял свою бойкость, но сейчас он смущен, очень робок. И я невольно смягчаюсь. Я уже не гоню его назад, в тёмный корпус, излучающий среди засыпанного снегом леса приглушенную музыку. Я позволяю ему идти рядом. Я даже слушаю...

Он спрашивает:

- А разве бывают женщины в пехоте?

- Значит, бывают, - говорю я.

- И давно это вам сюда и на рукава? - Он показывает на мои кубики в петлицах шинели и на красные, обшитые золотом суконные звезды.

- Нет, недавно. Полгода.

- А до этого?

- Медсестра.

- Эхма!.. - качает лейтенант головой.

Что он этим хотел сказать, я не знаю.

Тропинка среди мягких сугробов приречного луга извилиста и узка.

На ней наросли ледяные комья, набитые каблуками проходящих, а в гололёд накатались, натёрлись до блеска зеркальные полосы, по которым хорошо промчаться с разбегу. Сегодня они опасно прикрыты снежком. И я вдруг оскользаюсь, потеряв равновесие, и лечу с обрыва на лёд, на самую середину замёрзшей реки. Тем же самым путем лейтенант кубарем валится на меня сверху. Лицо, шея, грудь, волосы у него - всё в снегу. Моя шапка отлетела куда-то в сторону. Я шарю, никак не могу её отыскать.

- Ну вот, - говорит он, сидя с неловко подвернутой, неуклюжей ногой. - Давайте хоть теперь познакомимся! Алексей Комаров.

- Углянцева.

- И на этом спасибо!

Он пытается первым встать, чтобы помочь мне, но не может подняться, сдержанно стонет. Раненая нога у него подгибается, скользит по натёртому ветром ледяному покрову неширокой, но в этом месте такой извилистой и причудливой Шани.

Я встаю, наконец, сама, протягиваю ему руку.

Лейтенант морщится. Нетвердо ступает больной ногой, закусив нижнюю губу. Делает один шаг. Потом, потвёрже, другой.

- Тоже мне провожатый... - говорю я ему.

Мы цепляемся за ломкие, обмерзшие стебли растений и ветки кустарников, взбираемся по крутому обрыву наверх.

Здесь, на обрыве, Алексей вдруг хохочет и широко разводит руками.

- Нет, вы только взгляните теперь на себя!

Я в снегу, как в муке. Он отряхивает мои плечи, шапку, шинель, греет в теплых ладонях мои мокрые, озябшие руки.

- А сколько вам лет? - вдруг спрашивает он, наклоняясь, и пытается заглянуть мне в глаза.

- Двадцать. Много?

- Нет. Но уж больно... колючая!

Помолчав, я ему говорю:

- Ёж, он и маленький - ёж, а курица, она и старая - курица!

- Почему же всё-таки именно ёж? - интересуется мой спутник.

- Значит, есть причина!

Мы идем по тропинке почти до самого главного корпуса, потом, не сговариваясь, поворачиваем и идем назад, к Шане. Вечер тёплый, хороший, а мой собеседник серьёзен, задумчив.

- Причина, причина... - повторяет Алексей Комаров. - А зовут её как, причину?

- Борис...

- Что ж, он ранен? Убит?

- Нет. Хуже...

- А что может быть хуже?

Я молчу.

Тогда он догадывается сам:

- Разлюбил? На другой женился?

- Да. На лучшей моей подруге...

Комаров поворачивается ко мне всем телом и стоит, опустив свои длинные руки.

Он говорит:

- И что же, теперь ваша жизнь, значит, кончена?

- Нет, зачем же! Я ещё поживу...

- Ну, да-да! - говорит Комаров. - То-то, я вижу!..

Он видит! А я ничего не видела и не знала. Я была как слепая...

От берега Шани мы идем опять к дому. Над спящими полями, над лугами и перелесками в воздухе реет непрозрачная, пушистая пелена из танцующих, вьющихся перелётных снежинок. И я делаю для себя открытие. Я столько молчала и столько думала, и всё это обдумываемое было так важно и сложно и так мучительно для меня, а оказывается, обо всем этом можно легко говорить. И не нужно затрагивать каких-то больных, самых мрачных глубин. И не нужно ничего объяснять и доказывать. Комаров, например, всё хорошо понимает и сам и во всем принимает участие. И в моей душе вдруг возникает и растёт чувство признательности, благодарности к этому чужому мне человеку, что он не отстал, не ушёл от меня, когда я его так грубо гнала от себя назад, в корпус.

Он задумчиво говорит:

- Да-а... А я-то думаю: что случилось у комиссара, какая беда? - И вдруг добавляет: - Ничего, ты ещё молодая!

Да, я, видимо, ещё чересчур молодая! Потому что только сейчас начинаю всерьёз размышлять: а что значит любить? И за что люди любят друг друга? Неужели нужно любить за что-то, а не просто так, от любви?

Двадцать прожитых мною лет я глядела на окружающий меня мир с наивной, радостной верой, что все люди, кого я люблю, обязательно отвечают мне тем же. Той же самой любовью. И это незыблемо, неизменно до скончания моих дней. А как же иначе? А если я кого-нибудь ненавижу, то пусть и он меня ненавидит. Потому что ненавидеть меня может только ограниченный, тупой человек. В этом случае его неприязнь мне совсем не страшна. Я сама его, ненавидящего, не уважаю.

Я считаю их весьма справедливыми - свою глупенькую любовь и свою маленькую вражду. Я ещё не догадываюсь, что любовь моя может быть и ненужной и даже обременительной людям. И что вражда моя может вызвать у хорошего человека не презрение, а грусть, даже жалость. В двадцать лет ещё не знаешь своей любви ни цену, ни меру. А цена ей - пустяк.

Я думаю о Борисе: как он мог это сделать?

Значит, он не таков, каким я его себе представляла: бравый летчик с пушистыми, размашистыми бровями, с крепким, чувственным ртом. И такие тёплые, сильные руки... И глаза, немного шальные, слишком светлые для того, чтобы можно им было верить. И усмешка. Ох эта усмешка!.. Какой она мне казалась таинственной и как много значила для меня!.. Я приписывала ей все чудесные свойства, каких не было в самом деле, всю любовь и всю силу своих собственных чувств. А она, оказывается, ровным счётом ничего и не значит. Просто так: сокращательные движения мускулов, за которыми совершенная пустота.

Мы возвращаемся с улицы в тёплый, насыщенный запахом хвои дом отдыха и сидим с Комаровым на диване в читальне. Здесь нет никого, кроме Ани, библиотекарши, некрасивой рябенькой девочки лет семнадцати, и он мне говорит:

- Знаешь что? У меня нет сестрёнки. Будь мне сестрёнкой. А я тебе буду братец. А?

- Все люди - братья! - отвечаю я. Но мне приятно. - Ладно, - говорю я Алексею. - Ладно, братец Алёшка, так и быть, породнимся. Чур, я старшая, злая сестра...

Когда Аня уходит - рабочий день её давно уже кончился, - мы молча сидим возле печки и подбрасываем в её жаркое чрево сухие берёзовые дрова.

Комаров шутит:

- Это плохо, что виноват он, а не ты. Быть правым - это такое жалкое преимущество. По мне, так легче быть виноватым. По крайней мере знаешь, за что страдать!

И я под весёлое потрескивание сухих берёзовых дров размышляю, глядя в огонь: а может быть, действительно это я виновата? Но в чём я могла провиниться так сильно? И где и когда?

3

Тогда, весной сорок второго года, наш отряд спешно расформировали, а нас всех распихали кого куда. Сергея Улаева назначили командиром стрелковой роты на передний край, в дивизию Голумеева. Он сам туда попросился. Разведчиков, лыжников, миномётчиков, связистов отряда направили в какую-то гвардейскую часть, уходящую с нашего фронта на другой участок, и мы с ними навсегда распрощались. Нас с Женькой - медсёстрами в роты дорожного батальона. В тыл армии. Женьку - в первую роту, меня - во вторую.

В эти же дни мы втроём, Женька, я и Улаев, разыскали Марьяну. Она находилась неподалеку от нас, в армейском госпитале на излечении, с ранением в руку. Говорили, изо всей группы, переходившей Угру, в живых осталась она одна, доплыла до нашего берега. И так странно было увидеть на фоне подушек её серую обритую голову и тонкую, хилую шею заморенного цыпленка.

- Марьяша, милая! Вот где ты!

- Да, да...

Мы заваливаем её кровать ветками ивы с пушистыми жёлтенькими серёжками, молодыми побегами черёмухи и берёз, и она жадно вдыхает этот запах свежести, весеннего воздуха.

- Как вы тут, без меня?

- Потихоньку... Ты давай про себя нам рассказывай! Остальное мы знаем...

Но Марьяна очень плотно прикрывает глаза, как от яркого света, хотя дело уже к вечеру, и, бессильная, умолкает.

Рядом с ней почему-то мы чувствуем себя виноватыми: мы, наверно, неуклюжи и слишком здоровы. От нас пахнет конским потом, пропыленными сапогами. А она лежит перед нами, прикрывши глаза, как-то съёжившись, и всё медленно поглаживает ладонью свою серую бритую голову.

Марьяна вдруг спрашивает у меня:

- Шура, это правда, что Марчик убит?

- Да. А что? Откуда ты знаешь?

- Да один тип к нам туда прилетал. К нам ведь самолеты летали, газеты привозили, патроны, хлеб. Не на всех, конечно. На всех не хватало. Но кое-что перепадало и нам. Вот он про Марчика и сказал. Говорил: ты и Марчик убиты. Одной бомбой. В Макашине.

- Да, правда. Нас бомбили. И в Макашине, и в Белом Камне. И Марчик убит. Я, как видишь, жива.

- Оля Кузь всё по нему горевала.

- Оля? По Марчику?

- Да. Тот тип ей прямо божился. Ну, она слушала, слушала, вышла в сени - и нет её. Долго нет. Я за ней. Она стоит там одна у окошка, горько плачет, слёзы бегут по щекам. «А я его смерти и не бачила, - повторяет. - А я его смерти и не бачила». - Марьяна молчит, потом добавляет устало: - А я её, Олиной, смерти тоже не бачила. И даже не знаю, где и как...

Я спрашиваю:

- Марьяна, а что с Сёмой Левиевым из полка Железнова?

- Он погиб.

- А с Егоровым?

- Умер от тифа.

- А Рыжова? Где она?

- Она, по-моему, вышла. Только не к нам, сюда, а к партизанам.

- А Метальников из терапии?

- Кушать было нечего. Он к концу ослабел, еле шёл, - сказала Марьяна и задумалась. В её тёмно-голубых глазах пробежал какой-то мрачный огонь, словно отсвет недоброго пережитого - Кушать было нечего, - повторила она свою, уже, видимо, привычную фразу. - И он ослабел. А со всех сторон немцы с собаками. Ну, он и отстал где-то с двумя санитарами. Попросил их: «Засыпьте меня сверху снежком. А найдете поесть, приходите за мной, я уже отдохну, отлежусь...»-

- Ну и что?

- Ну, они и засыпали.

- Живого?

- Да. Он был ещё жив.

- Нашли потом? Откопали?

- Где ж найдёшь? - удивилась Марьяна. - Нас от этого леса отрезали танки...

Теперь мы молчим, а она отдыхает, глядя на белённую известью стену. Приход врача прерывает нашу беседу.

- Больная устала. Ей пора отдохнуть.

- Да-да, мы уходим.

Я первая выхожу на крыльцо, ожидая, когда Сергей и Женька простятся с Марьяной, и сажусь на ступеньку.

Кто-то подходит ко мне. Наверное, часовой. В фиолетовой гущине вечернего воздуха я вижу один только плывущий штык. Часовой останавливается возле меня, вздыхает.

- Что, сестра, уморилась? - спрашивает он.

- Да.

- Ну, посиди, отдохни. - Он стоит, думает о чём-то сосредоточенно, строго, потом спрашивает: - А что, не знаешь, там не пела эта... бритая, из окружения?

- Нет. А что?

- Да так... - Он смущенно вдруг умолкает. - Тут приходят все, слушают. Как она запоёт: аж слёзы из глаз...

Часовой сворачивает цигарку, просит у меня огонька прикурить, но я не курю. Он откашливается, говорит виновато:

- Ну ладно. Ничего. Обожду, может, кто выйдет с огнем. - И добавляет негромко: - У нас тут, видишь ли, много о ней говорят... Видать, девка сурьёзная!

Я молчу.

Часовой тоже умолкает.

Он покачивает в темноте белеющим острым штыком, как будто баюкает свою трёхлинейку. Ему, видимо, грустно. Может, хочется покурить, а нет огонька. Может, я чересчур молчаливая собеседница, а ему хочется посудачить, поохать. Он всё топчется на одном месте, переступает с ноги на ногу и вдруг горько вздыхает.

- Эх, жизня!.. - говорит он с укором, - И всю войну-то вот так: лесу нет - одни сосны, земли нет - один песок, людей нет - одни солдаты...

И уходит. В темноте над ним плывет светлый штык.

На другой день мы опять приходим к Марьяне.

Она уже поднимается с койки и ходит по коридору. Вместе с нами отваживается выйти на солнце и сесть на крыльцо.

Вся ещё серая, плоская, изможденная, она смотрит на сосны, на небо, на зелёную траву, как на что-то новое для себя, незнакомое, и рассказывает, рассказывает... Мы просим её как можно подробней рассказывать нам.

- Ну вот. Кушать было нечего. А Иван Григорьевич болен тифом. Я тоже больная. За мной нужен уход. А кругом немцы. И вот подходит ко мне один человек. Вы все его знаете. И говорит: «Марьяна, у меня двое детей. Я должен пробиться. Петряков здесь, конечно, погибнет. Он уже не жилец. И ты тоже погибнешь, раз с ним связалась. Зачем ты с нами идешь? Ты всю группу задерживаешь. Оставайся где-нибудь в глухой деревеньке. Любая баба тебя приютит. А то сдайся. Небось не убьют, пожалеют. Ты ведь красивая. Ещё шоколадом будут кормить. А у меня других шансов нет. Я обязательно должен выйти... Понимаешь? К тому же у меня двое детей...»

Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.

Мы ждём терпеливо.

-- Ну и что же, он вышел? - спрашивает Улаев, закуривая торопливо.,

- Нет. Погиб. Всё бегал, всё прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.

- Кто? Фамилия? - спросил её строго Улаев.

Марьяна рассеянно покачала головой.

- Нет. Зачем? - сказала она. - Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Всё равно ничего уже не исправишь.

Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые жёлтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боёв переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.

Тепло. Тишина.

В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орлёнок, орлёнок... взлети выше солнца...»

Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.

Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.

Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног - по щиколотку и по колено - и по локоть без правой руки, слушая её, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвёт его, пытаясь скорей развязать, и не может, ещё не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных тёмных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.

- Сестра! - просит он. - Громче пой! Пой для всех!..

Но Марьяна не слышит, не отвечает. Она вся ушла внутрь себя. Звучит только голос:

Навеки умолкли весёлые хлопцы,

В живых я остался один...

Я гляжу на неё и раздумываю: как могла она всё это вынести - и уцелеть? И остаться такой же, как прежде, не огрубеть, не сломаться?

Говорят, человек ко всему привыкает.

Для того чтобы привыкнуть к опасности, ему, наверное, нужно немногое: всего-навсего одну жуткую, тревожную ночь, ледяной ветер и колючую проволоку в три кола. И чтобы каждый твой шаг подстерегала смерть: с неба - бомба, в кустарнике - нож или кляп разведчика, за бруствером окопа - огонь пулемёта, грохот гусениц и лязг подкалиберного снаряда. И ты сразу же превращаешься в обстрелянного солдата. По интенсивности перестрелки ты уже понимаешь, что там происходит на фланге: наступает или драпает твой сосед, по разрывам снарядов узнаешь, ведут ли немцы обычный, беспокоящий артиллерийский огонь или же готовятся к решительному наступлению. Был ты избалованный светофорами и техникой безопасности горожанин, а теперь позабыл о крыше над головой, стал чутким, осторожным, как зверь.

Прямо возле Марьяны пролетает, торопясь на ночлег, большой бархатный шмель. Она даже на миг отшатнулась: так, видимо, томительно знакомо просвистел он мимо её щеки.

- Вот, шут, бронебойный...

- Крупнокалиберный!

Мы смеемся. Хотя что тут смешного?!

Женька прижалась к плечу Улаева и молчит, внимательно слушает рассказ Марьяны. Она как-то осунулась, потемнела за эти первые жаркие дни.

Марьяна говорит негромко:

- Я вижу, вы что-то скрываете от меня...

- Нет. Ничего, - смущенно бормочет Улаев. - Ты напрасно так думаешь, Марьяна. Откуда ты это взяла?

- А ты напрасно так говоришь. Я же вижу. Меня не обманешь!..

Да, Марьяна за время разлуки тоже стала зоркая, наблюдательная.

- Так в чём дело? Я слушаю, - говорит она строго.

- Понимаешь, Марьяша, - начинаю я первая. - Мы решили сказать медицине «прости!». По крайней мере, я, Женя и Сережа Улаев. И хотим на передний край простыми бойцами. В пехоту... Кто-то же должен за всех отомстить! Что ты скажешь на это?

Марьяна проводит ладонью по серой стриженой голове, отвечает раздумчиво:

- Ну, тогда, значит, наши пути разошлись...

- Почему?

- А я навсегда остаюсь в медицине. Хочу быть хирургом. Как Иван Григорьевич. Кто-то же должен его заменить!..

- Да, ты права, - говорю я, удивленная силой чувства, с каким она это сказала.

Мне становится страшновато.

Неужели всё кончено и настало время расстаться? Неужели когда-то я буду жить одна, без Марьяны и Женьки?

Марьяна на миг переламывает тонкий, нежный изгиб своих светлых бровей.

- Ну что ж, - говорит она очень твёрдо. - Раз вы так решили, значит, вам так удобней. А я решила так, как должна... Значит... прощайте!

- Прощай, Марьяна. Извини, пожалуйста, нас.

- Это вы меня извините.

Мы встаём и прощаемся, не то виноватые перед нею, не то очень обиженные её внутренней твердостью, с какой она отвергла всех нас, вместе взятых, живых, - ради мёртвого, одного.

Сергей первым протягивает руку Марьяне.

- Я всегда тебя уважал, Марьяна, - говорит он, волнуясь. - А сегодня - люблю! Будь всегда такой... настоящей! Желаю удачи!

- Счастливый вам путь!

Мы садимся на своих застоявшихся лошадей, дремлющих у коновязи, и оглядываемся на госпиталь.

Марьяна смотрит нам вслед, но не машет: неподвижная, как неживая.

4

А в штабе армии над нами с Женькой покатывались со смеху, потешались:

- Ну девчата, ну умудрили!.. В пехоту? Стрелками? А что вы умеете? Стрелять умеете, да? А ползать по-пластунски? А с полной выкладкой семьдесят километров пройдете? А не заплачете, если будет трудно?

- Нет, засмеемся, - ответила я, и они засмеялись.

- Ну, вот что, - сказал, отсмеявшись, майор, с которым мы говорили. - Езжайте туда, куда вас назначили. В дорожный батальон. Если нужно будет, вас вызовут. А пока... Пока вот так. Исполняйте!

И мы повернулись и вышли.

И теперь мы с Женькой в глубоком тылу. Пятьдесят километров от линии фронта.

Каждый день в пять утра мы выходим вместе с дорожниками на трассу и присматриваем за работающими бойцами: не поранился ли кто топором на повалке и рубке леса, не случилось ли с кем солнечного удара, не заболел ли у кого «курсак». Трудяги у нас в батальоне нестроевые. Почти все они хроники или после тяжёлых ранений, поэтому за ними следи да следи. За день трассу пять-шесть раз обойдешь пешком с тяжёлой санитарной сумкой за плечами.

Потом уже, после обеда, когда время совсем замедляет свой бег, я украдкою исчезаю и иду по направлению к Женькиной роте - это ещё десять, а то и все пятнадцать километров, - чтобы встретиться с ней.

Она, в свою очередь, тоще идёт мне навстречу.

На границе наших рот, на самом стыке, мы кладем на землю тяжёлые санитарные сумки и садимся рядом на поваленном толстом бревне, возле чахлой лежнёвки: её-то и строит наш батальон. Женька курит, блаженно щурится в лучах яркого летнего солнца. А я хмуро молчу. Я тоскую. Тыловая жизнь не по мне.

- Ну, как дела? - устало интересуется Женька.

- Убегу. Сегодня же брошу всё и убегу! Больше нет моих сил...

- Куда же ты убежишь?

- Не знаю. - Я задумываюсь на миг. В самом деле: куда? Кому я нужна? Практически мою идею, конечно, осуществить будет трудно. Но и жить я так больше уже не могу. - Не знаю, - повторяю я. - Куда-нибудь убегу. К Улаеву, может быть. Иль к Кедрову в полк. В любую часть убегу. Где примут.

Почему-то все прошлые наши трудности, даже смерть и опасности сейчас мне кажутся пустяком, совершенной ничтожностью по сравнению с тем хорошим, что я увидела там, на фронте. А здесь, в глубоком тылу, и хорошее - эта мирная, спокойная жизнь, и травы, и солнце, и чистое небо - не только не радует душу, а даже как бы гнетёт её.

- Ты думаешь, на передовой будет легче? - спрашивает меня Женька.

- Нет, не думаю. Да я легкой жизни и не ищу...

Наш рабочий день здесь очень тяжёл.

Мы, медсёстры, встаём очень рано. Раньше всех. Почти в темноте. Проверяем раскладку продуктов, затем чистоту самих поваров и всего кухонного оборудования. Потом у себя в санчасти начинаем амбулаторный приём. До первого построения роты на утреннюю зарядку мы должны уже полностью освободить от работы всех больных, всех раненых перевязать, всех хроников осмотреть и дать им лекарства. Потом мы снимаем пробу с завтрака и даём разрешение на выдачу людям. Это если завтрак в самом деле хорош. А то бывает, и поскандалишь со старшиной, пригрозишь ему актом. В пять утра, после завтрака, мы выходим на трассу, которая тянется на многие километры. Каждая рота строит приблизительно двадцать - двадцать пять километров лежнёвки. И здесь мы уже дотемна, пока солнце не опустится за горизонт.

Вечером возвращаешься вместе с бойцами в расположение роты. И пока бойцы ужинают, отдыхают, ты опять открываешь амбулаторный приём. Он обычно заканчивается очень поздно, часов в десять. Потом начинаешь готовить лекарства на следующий день: у нас нет ни своего фармацевта, ни близкой аптеки. Выстираешь портянки и гимнастёрку, почистишь сапоги, вымоешься сама, и спать тебе остаётся каких-нибудь два-три часа. А рано утром дневальный опять тебе стукнет в окно: «Вставай, сестра! Уже ждут...»

Но к такому труду я привыкла. И дело не в нём. Тяготит здесь другое.

Здесь я чувствую себя заброшенной и всеми забытой, оторванной от интересов огромного фронта и какой-то вялой, бессильной. Кажется, никому не нужен мой труд. И я сама тоже никому не нужна. Унизительны безопасность и это чувство покоя, когда там, на переднем крае, гибнут люди, идёт беспрерывный, истребительный бой.

Женька с пафосом произносит:

- В тылу, во мраке заточенья, тянулись долго дни мои...

- Нет уж, спасибо! Заточаться я здесь долго не буду.

- Что ж ты сделаешь?

- Да уж что-нибудь сделаю.

- Например?

- Например, убегу.

- Ну, я это слышу уже стотысячный раз, - отвечает мне Женька и лениво зевает.

Через мгновение она спит. Прикорнула на сумке и спит. От солнца особенно ведь устаёшь.

Мне тоже дремлется. Я сползаю с бревна и укладываюсь рядом с ней, голова к голове. Всё тело гудит от желания спать. Глаз уже не разлепить. И я засыпаю.

Нас будит густой, грубый голос:

- Вы что здесь делаете? Кто вам позволил?

Над моей головой вся в белой пене тугая лошадиная грудь и натянутые поводья. Наклонившееся лицо моего командира роты старшего лейтенанта Силантьева.

- Та-ак, Углянцева, - говорит он. - Вот вы чем занимаетесь!

Он готов уже обругать меня - и вдруг замечает спящую Женьку. Она разметалась, лицо её раскраснелось от сна. Тень от длинных ресниц как два чёрных мазка углем по щекам.

- Это что за человек?

Голос у Силантьева ещё очень строгий, но меня-то не проведешь: я чувствую, гнев Силантьева как-то сразу иссяк.

- Этот человек, - говорю я, - медсестра Мамонова. Из первой роты.

- А, Мамонова! Вот как! - удивляется мой командир роты и спрыгивает на землю с седла. - Не знал, не знал. Вот, право, не знал...

Я бужу её:

- Женя, вставай!

Женька нехотя просыпается.

Присутствие моего начальника её не пугает.

- Эй, старлей, - говорит она, подымая лохматую голову, - у тебя есть закурить?

- Есть! - отвечает с готовностью старший лейтенант.

- Дай!

И они закуривают, сидя рядом.

Я смотрю на них с удивлением. У Женьки есть одно отличное свойство: она всегда знает, кому что сказать. Её шутки порой грубоваты, но никто, на моей памяти, не обижался на них. Даже больше того, всё это принималось абсолютно как должное. Между прочим, попробовала бы, например, я так сказать, как Женька, какому-нибудь госпитальному инвалиду: «Эй, кузнечик, всё прыгаешь?» - что бы он мне ответил на это?! А Женьке в ответ он улыбчиво расплывается щербатым, обветренным ртом: «Всё прыгаю, чего ж мне не прыгать!» - «Ну, ну, не хнычь! Валяй прыгай! Ты здесь такой не один!» И все. И всем вокруг это очень нравится. И считается: так и надо.

Я тоже думаю иногда: наверное, так и надо жить на земле. Не оберегать человека, стыдливо обходя его горькое горе и умалчивая о смешных и нелепых его недостатках, а говорить ему прямо в глаза и при этом грубо шутить. В этой грубости, в самом этом тоне человеку, наверное, нет обиды. А обида, по-видимому, всегда есть в другом: в твоем сострадании, в твоей мягкости, в жалости. Оттого здесь, на фронте, медсёстры в госпиталях так медлительны и так равнодушны к чужому страданию.

Женька сразу находит нужный тон с моим командиром роты Силантьевым: тон капризный и приказательный. И мой комроты подчиняется ему сразу.

Мне он говорит:

- Бери мою лошадь. Скажи старшине, пусть ведёт роту на ужин. Я позже приду.

- Хорошо.

Конь добрый. Он с места трогает рысью, идёт, словно танцует. Ехать на нем одно удовольствие.

Я выезжаю в открытое поле и, взяв нужное направление, отпускаю поводья. И впервые за всё моё пребывание здесь свободно дышу. Мне хочется раскинуть руки, как крылья, и улететь. Куда?.. Всё равно! Лишь бы только отсюда!

Я оглядываюсь вокруг. Небо быстро темнеет.

Летом сорок второго года все поля на Смоленщине, все луга и опушки до переднего края, все обочины проезжих дорог и овраги зацвели вдруг крупной белой ромашкой, нивянкой. Мне в сумерках кажется: Млечный Путь, опрокинувшись, перевернулся и вот течёт, уже блещет под копытами у коня, позванивает, чуть курится белым туманом.

Я думаю, рота давно уже на ужине: не станет же старшина ожидать припозднившегося старшего лейтенанта! Поэтому останавливаю коня и, откинувшись в седле, долго-долго гляжу вверх, на перистые облака, на первые, еле заметные звезды в тумане и туда, в самую глубь ещё розовеющей от заката космической бездны.

Белое от нивянок поле чуть покачивает меня на своих травянистых волнах.

ГЛАВА ВТОРАЯ