Ранний снег — страница 22 из 25

1

Говорят, нельзя дважды войти в одну и ту же реку - это будет уже другая река и другая вода. А разве можно дважды войти в одни и те же воспоминания с тем же чувством? Или в один и тот же лес, особенно осенью, когда каждый лист готов уже сняться и улететь! Здесь краски меняются так же быстро и нервно, как у некоторых настроение. То, что недавно было зелёным, сейчас уже стало коричневым, серо-сизым и алым. И всё на глазах иссыхается, крошится.

На совещании политработников в политотделе армии я сегодня услышала такой разговор:

- Говорят, Кедров не то ранен, не то убит. Не могли дозвониться, узнать поточнее. Во всяком случае до госпиталя в Барсуках его довезли.

Кедров? Ранен? Даже, может, убит? Я с тоскою гляжу за окно. На войне всё бывает. Могут запросто убить и Кедрова.

Николай Николаевич Варичев, начальник политотдела армии, оживлённо рассказывает стоящим возле него помощнику по комсомолу Авдеенко и редактору армейской газеты Петрову:

- А ведь я один раз уже навещал его, Алексея Николаевича, когда он был контужен и лежал в ГЛР. Понимаешь, – начпоарм всегда говорит «понимаешь», - деревню бомбят, спасу нет! Там какая-то пехотная часть на привале стояла. Солдаты кашу варили на самом пригорке. Ну, бомба к ним и влетела прямо в котел. Всех вокруг насмерть. Я сам, пока добрался до госпиталя, не раз приложился к земле. Ну, захожу наконец в тот дом, где, сказали, находится Алексей Николаевич, а там музыка, хохот. Что такое? Сидят три чудака, все трое контужены, и крутят патефон. И смеются: не слышат, все трое оглохли...

Я внимательно слушаю. Я отлично представляю себе эту сцену.

Наверное, грязная, пустая изба с голыми нарами. Крестьянский неструганый стол, не накрытый ничем. На столе патефон. А вокруг него - трое контуженных. Наклонив голову к самому диску ухом, они слушают и хохочут. И громче всех хохочет Кедров. И кричит:

- Абсолютно ничего не слышу! Может, сломан?

Но те, к кому он обращается, не отвечают. Они тоже, в свою очередь, что-то громко кричат, перебивая друг друга.

Начпоарм продолжает:

- Ну, я захожу, понимаешь. Пишу на обрывке бумажки: «Алексей, на улице бомбёжка. Тебе надо в укрытие». - «А зачем? - кричит мне Кедров. - Мне и здесь хорошо. Мы слушаем музыку!» Я ему снова пишу: «Давай я тебя отвезу в безопасное место». Отвечает: «Я здесь не один, со мною товарищи». Сел я рядом с ними, гляжу, ну, ей-богу, как клоуны. Все кричат, один другого не слышит. Знаешь, как в анекдоте: «Кума, ай ты глуха?» - «Купила петуха». Вот так и они. И жесты у них какие-то стали комичные. Понимаешь, ну чистые комики! Так он и не поехал со мной. Говорят, три дня подряд патефон крутил, слушал. Пока наконец не услышал какие-то звуки. Тогда лег спать и сразу уснул. И спал целые сутки беспробудно.

Все смеются, слушая начальника политотдела армии.

А я за их смехом вдруг с ужасом понимаю: ведь, значит, не только музыку, но и бомбёжку, шедшую там, на улице, они тоже не слышали, эти контуженные. И если бы бомба пошла сверху вниз, отвесно, прямо на них, никто бы из них ничего не услышал и так бы не понял, что их убивают. В том числе и Кедров...

А я к нему ездила в гости, к Кедрову, в дивизию, как только армия задержалась на несколько дней на каком-то промежуточном рубеже. Мы с шофёром Кедрова разжигали костёр, а Кедров и два автоматчика ловили в речушке под корягою раков. Потом их варили на костре в закопченном ведре. А я загорала, сидя на пне, босая, в мужской нижней рубахе с засученными рукавами. Мне было легко, хорошо. В первый раз за военные годы.

Кедров лежал рядом, в траве, в расстёгнутой гимнастёрке, грыз травинку и спрашивал у меня:

- А что это за шрам у вас над бровью?

- Это лошадь копытом.

- Давно?

- Ещё в детстве.

- А этот? - Он тронул меня за локоть.

- А это я на каникулах отдыхала в совхозе. Возвращалась с ночной пахоты. Мы с дамбы в овраг на какие-то колья свернули.

- А эти?

Он взглянул на мои ноги, изрезанные поперечными полосами.

- А это я на кладбище с дерева упала на заржавленный крест...

- Нда-а-а... - промолвил задумчиво Алексей Николаевич. - Можно сказать, вся ваша биография на вас отпечаталась...

- Ну нет, это всё пустяки, - ответила я. - К сожалению, главные мои переживания никаких следов на мне не оставили.

Кедров помолчал.

- Что же это за главные? - спросил он.

- Главные? Это когда я надумала что-то хорошее, а сделала злое. И потом ничего никому не сказала.

Он печально взглянул на меня.

- Шура, Шура... - сказал он с упрёком. Сел в траве и медленно закурил.

И вот Кедров ранен, а может, убит...

2

Вернувшись в дивизию из политотдела, на другой день рано утром я решила отложить все дела и пошла разыскивать командира разведвзвода Семена Курсанова.

Я нашла его на опушке, где он тренировался в стрельбе из дамского бельгийского браунинга по банке из-под рыбных консервов.

- Семен, как дела?

- Ничего.

Он глядит на меня несколько настороженно. Наверное, моё посещение является неким знаком, но Семен ещё не разобрался каким. Я всегда прихожу к нему, когда надо что-нибудь сделать срочное, в чём-то мне спешно помочь.

- Где ребята?

- Кто где. Отдыхают после задания. Спят.

- Почему бы тебе не предоставить им активный, творческий отдых, а? Как ты смотришь на это?

- Что такое ещё? - Семен глядит на меня исподлобья своими лиловыми миндалевидными глазами. Он терский казак, очень вспыльчив, горяч, шуток не понимает.

- Ты не можешь мне их дать на часок?

- Зачем?

- Надо выполнить одно очень важное, ответственное задание.

Я смеюсь.

Но Семен мрачен как чёрт.

- Ну, не бойся, не бойся, не съем. Дай десяток бойцов. Через час будут снова здесь, как штык. Возле этой вот самой продырявленной банки.

- Скажи зачем, тогда дам.

- Не скажу. Сам узнаешь, когда вернутся. Обещаю, что всё будет в порядке. Но учти, разговор между нами!

- Ну ладно, - отвечает он неохотно. - Бери. Скажи Писаревскому, что я приказал.

Когда помкомвзвода Лева Писаревский выстроил разведчиков, я подошла и сказала им:

- Хлопцы, за мной!

Мы вошли в осенний разреженный лес, ещё полный малиновых и оранжевых листьев. На опушке я остановила бойцов.

- Вот что, ребята! Дело есть. Человек один ранен. Нужно нарвать очень много цветов. Самых хороших, какие ещё уцелели. Вот так цепью ступайте в лес и без букета не возвращайтесь. Жду вас на поляне. Даю вам сроку... Ну, сколько же? Часа два. Но не больше. Мне срочно надо.

Хлопцы, как тени, растворились в белёсом тумане.

День вставал солнечный, золотой, совсем не осенний. Я прошла по дороге и остановилась на жёлтой поляне, заросшей кустами шиповника. Каждая игольчатая его ветка была в красных завязях ягод. Финкой срезала самую красивую, усыпанную ягодами ветку, подумав при этом: «Положу её в середине букета. Пусть наколется: будет знать, как цветы от меня получать!» - и весело засмеялась. Но укололась сама и долго сосала палец.

Почему-то я жду с нетерпением встречи с Кедровым. При нем мне не хочется думать о жестокостях жизни, говорить о другом человеке: «Это только моё». Мне нравится его большелобое, простое лицо, озаренное мягкой улыбкой. Алексей Николаевич суров, даже очень суров. А вот всё же всегда после него остается удивительное впечатление мягкой улыбки!

3

В палату к Кедрову я вваливаюсь с огромным букетом осенних полевых цветов. Это целый сноп. Я везла его, широко обхватив, как ребёнка, руками.

Главный врач ввёл меня к Алексею Николаевичу и пошутил:

- Вам подножный корм привезли.

Тот рванулся навстречу в кровати, весь крест-накрест в широких белых бинтах.

- Шура? Вы! - И замолк, побледнев. Как будто налетел на невидимую преграду.

Я стою и молчу.

Сколько раз за войну - и потом за всю дальнейшую мою жизнь - приходилось мне подходить к изголовью больного! Сколько раз я клала на тумбочку яблоки, полевые цветы, поправляла подушку! Это было и долгом самой искренней дружбы, и скорбным смешанным чувством, когда ты равнодушен к чужому страданию, и будничной, повседневной тяжёлой работой. Но сейчас... Зорким, опытным глазом я подмечаю: здесь всё чистенько, очень уютно, тепло. На столе, в вазочке, георгины. Уж где моим чахлым ромашкам и голубому цикорию сравняться с этим роскошным, жирным цветком!

Но Кедров говорит главврачу:

- Попросите зайти ко мне срочно Марусю.

Тот уходит.

Маруся, красивая, розовощёкая девушка, появляется на пороге.

- Вы меня звали, Алексей Николаевич?

- Да. Пожалуйста, замените цветы.

- Но эти совсем ещё свежие, живые. И такие красавчики! - Она с жалостью смотрит на вазочку и с ненавистью на меня.

- Я вас попросил: замените. Сделайте так, как вам сказали.

Маруся, обиженная, уходит, держа вазу с георгинами, как драгоценность. Потом возвращается и вносит её снова с моими ромашками, в сердцах двигает по столу.

Посопев, постояла, вытирая с тумбочки ка-кие-то невидимые пылинки. Наконец, ушла.

Я сажусь на край стула и чувствую себя связанной, не знаю, что сказать.

Кедров прикрывает набухшие веки. Говорит негромко, неторопливо:

- Шура, я старый солдат. Не подумайте, что сказал вам неправду. У меня было такое время, когда мне казалось, что больше незачем жить. Да, да! Именно так. Вы не ослышались. И если бы не война... Не знаю. Наверное, поднялась бы рука на себя.

Я слушаю его, стиснув руки. Да, я знаю. Кто не знает, вся армия знает, что у Кедрова умерла молодая жена.

- Так вот, - продолжает он, помолчав. - Я давно уже отвык от хорошего, доброго. И если б не вы... - Он вдруг умолкает.

- Нет, я не добрая, Алексей Николаевич!

- Мне лучше знать.

- Нет, нет, не желаю вам такой доброты! - повторяю я и поднимаюсь со стула. - Давайте лучше не будем об этом говорить. Я прошу... Иначе уйду.

- Хорошо. Я не буду.

Он очень обижен.

А я расстроена, опечалена.

Наш сегодняшний разговор оставляет в моей душе какую-то боль и неясность. У меня возникает такое чувство, как будто я зашла не в ту дверь. Я даже не знаю, что со мной теперь будет.

- Мне пора. До свиданья! - говорю я ему и поспешно отодвигаю свой стул.

- Ну куда вы так быстро? Погодите...

- Мне надо идти. Я спешу!

- Если так... До свиданья, Шура! Счастливый вам путь!

Он протягивает мне руку, тяжело опускается на подушки. Лицо его сразу стало потускневшим, пергаментным.

Я выхожу из дома, стою на крыльце. Мне кажется, я только что совершила непоправимую глупость, которую уже ничем никогда не исправить. Нет, не надо мне было приезжать сюда!

4

Через неделю где-то в дороге меня догнал наш штабной почтальон на заезженной лошаденке. Он мне подал конверт, усмехнулся:

- Ты что же это, Александра Васильевна! С полевой почты начинаешь уже пачками получать? Смотри, девка!.. Солдат - дешёвый организм. Нынче тут - завтра нету! Ищи тогда ветра в поле!

Я смутилась. Я уже догадалась, откуда это письмо с очень твердым и круглым почерком и с обратным адресом армейского госпиталя в Барсуках.

Когда почтальон обогнал меня, прошлепав по грязи, я вскрыла конверт, прочитала:

«Милая, милая Шура!

Простите мне эту маленькую записку, если найдете её нескромной. Может быть, то, что я скажу, будет неловким, но что касается искренности, что слова мои из глубины души, прошу этому верить. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, как теперь, после вашего отъезда. Да иначе и быть не могло. Когда-то давно мне казалось, что все женщины на войне и все отношения с ними обязательно грязны и пошлы. И вот от этого мне стыдно и скверно теперь. Прошу об одном: чтобы мы когда-нибудь встретились. Вы, наверное, сразу скажете: зачем? Я для ласковых слов достаточно неуклюж, но мне хотелось бы сказать вам что-то очень серьёзное, очень важное для меня.

Прошу иногда вспоминать обо мне.

Прошу беречь себя.

Крепко целую Ваши руки.

Ваш друг Алексей Кедров».

Я прочла письмо один раз и другой. Потом сложила его вчетверо и решительным движением разорвала вдоль, затем поперек. Клочки бумажек пустила по ветру.

Кто знает: что слаще, а что горше?

5

В декабре снег лежит тонкой, скучной, стерильной простыней. Он едва прикрывает изрытые гусеницами дороги. В это время года и в этом снегу всё бело и вроде бы ещё не бело, а так, в серенькой паутине. Всё же ночью видны силуэты деревьев, чернильно-лиловые тени домов и тропинка, по которой иду.

Я иду неторопливо, беспечно. Без оружия. Шинель нараспашку. Шапка сдвинута на ухо. И вдруг вижу: по серому снегу от домов метнулась пугливая тень и сразу исчезла. Человек в длинной мятой шинели, крадучись, снова выглянул из-за угла. Он, наверное, не заметил меня: я поспешно прижалась к большому дереву. А он метнулся через проулок - и вдруг прямо лицом к лицу выскочил на меня. И я его сразу узнала.

- По заданию? Ты что ж, задание от них получил?

Он кивает.

Мне странно, для чего он всё это рассказывает?

И вдруг понимаю. Наверное, так гибельно для него сейчас одиночество, и ужас вины, и встреча со мной, что всё это лишило его каких-то важнейших жизненных сил. И он не сумел, не смог мне соврать. Не успел подготовиться, так неожиданно мы столкнулись лицом к лицу.

«А может, - думаю я, глядя на серый профиль Алёшки, - он просто голоден как собака. И долго не спал. И так много прошел километров ночью, озираясь и крадучись и боясь всех и каждого, что теперь ему лучше принять самый страшный конец. Самую лютую кару. Она смоет все: и трусость в бою, и убийство товарища, и предательство, и эту ужасную встречу во тьме, один на один...»

Я спрашиваю:

- И куда ж ты идешь... в таком виде? Тебя же через десять минут схватят.

- Да, я знаю, - отвечает он тихо и просит: - Нет ли хлебушка у тебя?

- Нет. И был бы... - Я умолкаю.

- Да, я знаю, - говорит он покорно.

«Нет, - я думаю, - ты не знаешь ещё ничего. Ты совсем ещё жизни не знаешь. Иначе бы ты такой беды не натворил...»

Мне страшно от тёмного, одичалого взгляда Алёшки: в чёрных впадинах его глаз какой-то уже неестественный, лихорадочный блеск. Щеки бледные. Брови лохматы.

А ведь это тот же самый отмытенький, чистый Алёшка, с которым мы гуляли по берегу Шани. Тот самый Алёшка, который сказал, выслушав мою невесёлую историю: «Знаешь, быть правым - это такое жалкое преимущество...» Тот самый Алёшка, хороший товарищ.

И вот мы вдвоём среди ночи. Между нами такая преграда, какой я ещё не знала между людьми.

Моё сердце сжимает внезапная жалость. И брезгливость. И боль за него.

Я говорю ему:

- Слушай... Считай, что я тебя не видала. Только... Ты, наверное, и сам понимаешь: никуда в таком виде ты живой не дойдёшь.

- Да, я знаю. Спасибо за все...

- И забудь моё имя. Я забыла твоё!

Мы молча отворачиваемся друг от друга и расходимся в разные стороны. Я иду, не оглядываясь. Я жду выстрела себе в спину. В волнении я даже не разглядела, есть оружие у Алёшки или нет. И вот я иду и жду выстрела себе в спину. Ведь стрелял же он в спину Улаеву.

Я иду, не оборачиваясь, очень долго, пока сердцу становится невмочь.

Когда наконец я обернулась, - мне казалось, прошла целая вечность, - ни на тропинке, ведущей к деревне, ни на всём белом поле до самого леса никого уже не было.

Он ушёл.

Да, куда-то ушёл, хотя там, возле леса, в пятистах метрах от деревеньки, от последних колхозных животноводческих ферм, на дороге - контрольно-пропускной пункт и во всякое время суток регулировщики с автоматами. В стороне, за огородами, - зенитные батареи, а у них часовые. Левее, в лесу, - продовольственный склад, а там тоже свои часовые. Дальше в лес, километров за десять, - пограничная зона. Там всегда пограничники, которые никогда не пропустят без документов ни в сторону тыла, ни в сторону фронта.

Я в смятении вдруг останавливаюсь и снова оглядываю пустынное белое поле: ведь прошел же он через все посты и преграды от немцев, в том числе и через наш передний край, - и вот ночью идёт тылами моей дивизии - не своей, голумеевской, а нашей, Бордятова, даже с ним не соседней. И как знать: нужда заставит, так он извернётся, проползет ужом мимо самых бдительных часовых. А потом ещё кто-то погибнет. Как Серёжа Улаев... Как Серёжа Улаев, не попавший ни в первое, ни во второе окружение под Вязьмой, не погибший в отряде у пьяненького Пироговского, уцелевший в двух наступлениях фронта и даже не раненый. И вот... от руки своего, не врага!

Я медленно бреду спящей деревней, а мысли мои спешат лихорадочно. Зачем я отпустила Алёшку? Называется, пожалела товарища. Но какой он теперь мне товарищ, если выстрелил в спину Улаеву? Как могла я его отпустить?! Он стоял передо мной такой слабый, безвольный, потрясённый нечаянной встречей, что, если бы я ему приказала, он бы мне подчинился. Наверное, надо было просто сунуть руку в карман и громко крикнуть: «Руки вверх!» И он сдался бы. И оружие сдал. А я растерялась. Надо было в крайнем случае убедить его пойти повиниться. Как я могла его пожалеть! Он Улаева пожалел?!

«На немецкие доты...» И за это убить Сергея, стать предателем?

Я тоже не хочу погибать в штыковой атаке.

А Борис не хотел бы быть сбитым немецкими зенитками.

А Митя Шубаров шел во весь рост на высотку. И, наверное, тоже не хотел умирать, как Алексей Комаров. Наверное, тоже мечтал вернуться с войны невредимым, любить девушек, танцевать, провожать их домой по мягкому, теплому снегу. Не считал же он себя, в самом деле, человеком второго сорта, убоиной, серой скотинкой?

Митя просто любил свою большую страну и ценил её выше собственной жизни.

Человек приходит в этот мир не по собственной воле, а по воле других. С самой первой минуты он зависит от матери и отца, от чужих, незнакомых ему людей. Кто-то кормит его, одевает. Кто-то защищает его от врагов и работает на него, чтобы он вырос, и выучился, и начал трудиться. А когда он, беспомощный, маленький, вырастает и становится взрослым, он сам уже должен идти защищать такого же маленького, несмышленого, пришедшего в мир, чтобы жить... Эти связи человека извечны. И нельзя их нарушить, не уничтожив при этом себя самого.

Наша Родина - необычная, новая. Нам, советским людям, она трижды дороже всякой другой. И борьба наша - новая, необычная. Мы воюем не ради заморских земель. Мы - против фашизма. Разве можно на этой войне себя пожалеть, уклониться, уйти?!

Алексей испугался и по-детски себя пожалел. Он купил себе жизнь, но какой ценой?! Самой страшной, какая может быть в жизни. И теперь самый воздух, которым он дышит, уже не его, а Сережкин. И земля под ногами чужая, Сережкина. И холодные звезды. И снег. И Родина.

Как я могла его отпустить? Это словно затмение.

Я иду по спящей деревне, и каждая тень, каждый куст и воронка кажутся притаившимся человеком. Скрип сапог по мерзлому насту отдаётся в ушах как бы сдвоенным: вместе с ударами сердца. Впервые за всё время войны мне сейчас по-настоящему одиноко и жутко: как будто здесь и моя большая вина.

Когда два с лишним года прослужишь в одной армии, то ты всех знаешь и все знают тебя. Нет такого шофёра, который бы тебя не подвёз, даже если у него в кузове горючее или снаряды. Нет такого контрольно-пропускного пункта, где бы не было хороших приятелей. В каждой роте, куда ни придешь, обязательно есть старожилы, которые помнят Обносово, бой в Макашине. Первым делом угостят тебя ротной баней, не беда, что совсем рядом с ней рвутся мины: «Когда он начнет класть ближе, мы крикнем! Выскочишь!» После бани - хороших щец, а там, где свой брат «старожильский» повар, то и пельменей, и жареного зайца, и оладушек с мёдом из неведомых мне запасов. А потом уже дело и разговоры до ночи.

Здесь, в этой деревне, я тоже знаю многих. Можно где-нибудь переночевать, а утром, с первой попутной машиной, вернуться к себе.

В раздумье я долго стою на скрещении двух дорог, оглядываю порядок домов. Все окна темны, занавешены плащ-палатками, не угадаешь, есть там люди или нет. Наконец я направляюсь к избе по столбу дыма, курящемуся из трубы.

Поднимаюсь по грязным, намерзшим ступенькам, стучу в дверь.

Кто-то кашляет там, за дверью, гремит щеколдой. Даже не спрашивает, кто идёт.

- Александр Игнатьевич, вы дома?

- О-о, Шура! Дома, дома, как видишь!

- Можно к вам?

- Заходи, гостьей будешь! Давненько я тебя не видал! Сейчас будем ужинать.

Невысокий человек с двумя большими звездами на погонах впускает меня в комнату. Волосы его серебрятся. Лицо в резких складках. Две из них, самые глубокие, почти чёрные, в углах рта.

Он глядит на меня спокойнейшими, безмятежными глазами, как будто так это и надо: чтобы я среди ночи пришла к нему ужинать.

Он ставит на стол, накрытый газетами, две тарелки, снимает с печки дымящийся котелок. Там что-то вкусно пыхтит и булькает. Я мою под умывальником руки.

Мы садимся за стол.

- Ты откуда?

- Из ремонтных мастерских. Да вот припозднилась...

- Ну что, с повышением тебя в должности?

- Да.

- Хорошее дело! В политотделе повеселей! Не то что в полку.

- Мне в полку тоже было достаточно весело.

- Ну всё же...

Мы едим нечто вроде харчо, вкуснейшее варево, и разговариваем о буднях дивизии: кто куда ездил, кто ранен, кто вернулся из краткосрочного отпуска. О моих комсомольских делах. О начальнике политотдела красавце Шокольском, которого, говорят, у нас забирают в поарм. А я всё думаю об одном: об идущем сейчас в тыл Комарове. О моей чёрной тайне, которой я ни с кем не могу поделиться.

После ужина Александр Игнатьевич моет посуду, закуривает, а я расставляю на доске шахматные фигуры.

- Ты чего-то сегодня хмурая, - говорит Александр Игнатьевич, - Что случилось?

- Ничего.

- Вот и врёшь. Я же вижу.

- Да нет, ничего. Всё нормально.

- Ну, ну. Тогда не зевай! Ходи.

Александр Игнатьевич тоже делает ход и поглядывает на меня из-под нависших бровей.

- Шура!

- Да.

Он мне делает мат в три хода.

- Что с тобой? Ты влюбилась?

- Сказать честно? Разлюбила!

-- Кого?

- Себя.

- О, это уже кое-что! Это страшно, - шутит он, усмехаясь одними глазами.

А я говорю:

- Да, довольно-таки страшновато.

- А конкретней?

- Да так. - Я всё ещё мнусь. Но тайна душит меня, она сама подступает к горлу.

- Ну, рассказывай, чего натворила! - говорит он и сворачивает длинную козью ножку. Закуривает.

И я начинаю свой недолгий рассказ. Очень сбивчивый. Торопливый. Мне кажется, я тоже запуталась в трагических обстоятельствах этой ночи.

Александр Игнатьевич сидит за столом, неловко согнувшись. Козья ножка погасла.

- Это всё? - говорит он, дослушав.

- Пока всё.

- Ну что ж... Бывает!

- Что бывает?

Александр Игнатьевич перемешивает фигуры, укладывает их одну за другой в доску, запирает крючком.

- На войне всё бывает.

- А если он до Москвы дойдёт?

- Не дойдёт. Ему не дадут дойти.

- Да, я тоже так думаю. Но ведь он пробирался сюда - и дошёл. Кто знает, куда он дойдёт?

Собеседник мой подумал и ответил серьёзно:

- Куда надо, дойдёт. А куда не надо, его не допустят.

- Вы уверены в этом?

- Уверен.

Мне кажется, он знает об этой истории гораздо больше, чем я. Меня это несколько успокаивает. Но взгляд невольно сам устремляется на забитое сеном окно, за которым декабрьская ночь, серый снег и изрытая гусеницами дорога. Там, по этой дороге, по нашей советской земле, сейчас идёт, крадучись от поста к посту, человек. И за ним такой чёрный, словно угольный, след на свежем снегу.

Он не должен дойти...

ГЛАВА ШЕСТАЯ