1
Штаб армии стоял уже в Польше, на Висле, когда Кедров после очередного ранения прибыл из госпиталя.
Он явился доложиться начальству. И в каждом отделе штаба, куда заглядывал, его тискали, целовали, хлопали по плечам, повертывали перед окошком всеми боками, чтобы убедиться окончательно: да, жив, здоров Алексей Николаевич и снова готов воевать, хоть куда!
- А мы уж думали, ты от нас навсегда, - заметил начальник оперативного отдела полковник Якимов, разглядывая Кедрова.
- В инвалиды, что ль? - пошутил Кедров.
- Ну, не в инвалиды, а так. Мало ль куда. На Третий Украинский. Иль к Баграмяну. От такого, как ты, я думаю, никто не откажется!
- Да уж нет. Я снова сюда, - смутился Алексей Николаевич. - По старой памяти. Было дело, предлагали хорошую должность. Но я отказался. Сказал, что без вас никуда.
- И правильно сделал, - прогудел высокий, длиннолицый Оськин, член Военного совета армии. - Дивизия тебя ждёт. Народ там хороший. И мы тоже здесь неплохие. - И он засмеялся раскатисто, самодовольно.
Просидев целый день в прокуренных комнатах отделов и наслушавшись всяческих новостей, узнав обстановку на фронте, Кедров вышел из штаба поздно.
Он пошёл побродить по городу наугад, не зная дороги, глубоко задумавшись и не обращая внимания на мелкий сеющий дождь, пока наконец не заблудился и не остановился перед старым замком с зубчатыми башнями и крепостными стенами. Город в сумерках выглядел переводной картинкой, ещё не проявленной, в сером тумане. По брусчатой мостовой шли женщины в прозрачных плащах, под разноцветными зонтиками, стучали высокими каблуками. Кедрову они показались очень странными, эти мирные зонтики и каблуки. Все женщины в армии, каких он знал, ходили в простых сапогах и застиранных гимнастёрках и от этого в его глазах не были хуже. Он вгляделся и в прохожих мужчин, в их непроницаемо-вежливые лица, в их костюмы и шляпы особенного покроя, каких не увидишь в России, и снова долго раздумывал, вспоминая те времена, когда он сидел на обстреливаемом со всех сторон «пятачке» под Алексеевскими хуторами, а на батареях не было лишнего снаряда, чтобы ответить на огонь противнику.
От Алексеевских хуторов до Польши лежала такая большая дорога, что Кедров только вздохнул: каждый день был спрессованным десятилетием. Видел всякое: и хорошее и плохое.
Он шагал по булыжнику и осматривался по сторонам с каким-то особенным чувством, в котором ещё не хотел признаться себе: он искал здесь знакомого человека. Он хотел разыскать его, не расспрашивая о нём, не узнавая, где он и что с ним, а просто вот так повстречать на улице, под дождём, совершенно случайно. И не встретил. И это его огорчало. Он-то думал, что всё будет проще!
Вернувшись в штаб армии промокший, голодный, Кедров разыскал своего шофёра, приехавшего за ним из дивизии, и сказал:
- Так что ж? Значит, едем домой? - И он улыбнулся при одном только воспоминании о своей части.
Дивизия теперь была его домом - главным домом, где ждала его главная радость. Радость встречи с боевыми друзьями, с машинами, с мощной техникой, которая так щедро и без задержки теперь поступает на фронт, со старыми бойцами в том старом артиллерийском полку, где он когда-то служил командиром и куда любит теперь иногда приезжать.
В пути машина Кедрова то и дело обгоняла всадников и пешеходов.
Лошади с трудом выдирали ноги из резиновой чёрной жижи, шли размеренно, монотонно. Иногда всадники, нагибаясь под низкими ветками, прижимались ближе к деревьям, выбирая места посуше, и оглядывались на машину, как будто хотели сказать: «Вишь ты, куда нас занесло! Уже Польша, декабрь, а всё дождь, дождь... И всё грязь, чернозём, всё война».
Кедров приказал остановить своего «козла» и вылез из него в самую чёрную жижу, чтобы посмотреть на идущих и едущих мимо солдат. Он хотел вглядеться в их озябшие, мокрые лица.
- Издалека идешь, брат? - окликнул Алексей Николаевич одного обросшего бородою бойца, шагавшего по дороге с привычностью старого пехотинца.
- Кто откель... Издалека! - ответил боец. - Мы все псковские. А разгружались в Вялой Подляске. А есть с Беловежи. Ну и топаем... как Христос по морю: ног не замочивши, - засмеялся обросший солдат и показал на подвёрнутые и заткнутые за пояс мокрые полы шинели и на сапоги, из которых изнутри, через край голенища, выхлёстывала при каждом шаге коричневая вода. Солдат один изо всех в колонне был в таких справных кирзовых сапогах - видать, старослужащий. Остальные шагали в ботинках с обмотками.
Кедров крепко пожал руку солдату:
- Желаю большой удачи!..
Он долго стоял так, по колено в грязи, опёршись о машину, и, рассматривая и провожая глазами идущих, думал, не засмеются ли шофёр и автоматчики из охраны, если он сейчас выйдет на середину дороги, так, чтобы все его видели, и поклонится низко-низко, русским поклоном, всем этим обветренным, краснолицым, вымокшим людям, идущим вперёд, туда, где что-то кругло грохочет, врезаясь железом в железо, и тотчас дробится, раскалываясь, так же кругло, развалисто.
Он сел на место рядом с шофёром и закурил. И руки его дрожали; почему-то он не осмелился им поклониться.
В Новый год мне всегда везёт: обязательно я хвораю и дрожу под овчинным полушубком на нарах. Или где-нибудь застряну с машиной в дороге, в сугробах: какой-нибудь промежуточный валик полетел. Или хуже того: принимаю дежурство по части.
Сегодня в штабе дивизии все начищаются, наглаживаются, драют пуговицы, собираясь в столовую на ужин и танцы, а я должна с карначем сменять караулы, проверять посты, обходить и оглядывать всю территорию штаба, следя за порядком. Вообще в такой день, как сказал мой начальник, «лучше перебдеть, чем недобдеть». Но я, честно говоря, не знаю, что лучше.
Для бойцов у нас фильм «Иван Грозный», в нем чёртова уйма частей, на весь вечер. Пока доберёшься до слова «конец», в офицерской столовой тоже всё кончится: и ужин и танцы. Поэтому Новый год для меня, к сожалению, не праздник.
Я ещё раз оглядываю полоску красной материи на рукаве. Проверяю все, что положено дежурному иметь при себе: оружие, противогаз. Надвигаю на брови шапку и выхожу во двор фольварка, где всю осень не высыхают глубокие лужи, и где от конюшен пахнет навозом, от мельницы - мукой и сырым, проросшим по щелям зерном и свекольным спиртом-сырцом от гожельни.
- Так я вас приветствую, пани поручик! - вытягивается на ходу лысый, в пенсне майор, у которого я только что приняла дежурство. Он счастлив, что дежурство сдал, и даже немножко циничен в своей откровенности. - Сейчас тяпну, - говорит он мне и подмигивает. - А тогда уж спать! Так я вас приветствую! - Он по-польски прикладывает к козырьку два пальца и щелкает каблуками.
Я иду к тёмным конюшням, проверяю, хорошо ли завешены окна, не будет ли пробиваться наружу свет. Здесь уже расставлены рядами скамейки, и народ загодя набежал, захватывая местечки, откуда видней. Киномеханик перематывает ленту. Все шутят, переговариваются, смеются. Для всех праздник. Одна я стою и молчу, хотя мне хотелось бы объявить совсем как в анекдоте: «Кина не бёндзи!» Представляю, какой бы это был эффект!
Но кино будет.
Дымным столбом уже валятся на экран сам царь и его приближенные, там плетутся интриги и лишаются живота своего длиннобородые непокорные бояре, хитрым оком глядит Малюта Скуратов, потупляют томные взоры красавицы в узорчатых платах.
Позади меня вкрадчивый голос:
- Пани поручник!
Я оборачиваюсь.
Всё тот же лысый майор в пенсне.
- Вас просят в офицерское собрание.
- Скажи: я на дежурстве.
- Приказано. Велено. Не могу-с.
- Ну, пошли их... знаешь куда?
- Никак нет. Это сам генерал. Они ждут-с.
- Пока кино не кончится, не могу.
- Хорошо. Так и будет доложено.
Я уже не смотрю на экран.
Я стою позади всех, заложив руки за спину, с дурацким противогазом на боку, и думаю: «Чего это вздумалось Бордятову меня приглашать? Он же знает, что я на дежурстве!»
Лысый майор опять шепчет сбоку:
- Зовут-с. Приглашают, хотя бы на минутку.
- Не пойду!
Во-первых, конечно, я на дежурстве. Во-вторых, я кровно обижена и теперь - никуда. Нашли кого заставить дежурить по части под Новый год!
- Как же так-с? Генерал. Его приказание!
- Пусть подмену найдут. А так я не брошу людей. Ты же знаешь устав.
Он уходит.
Через десять минут приходит какой-то молоденький лейтенантик, курносый, с вихром из-под шапки, и, вытянувшись, докладывает:
- Лейтенант Авдошкин явился сменить вас с дежурства!
Безобразие! Непорядок. Весь торжественный церемониал приёма и сдачи дежурства, конечно, нарушен. Но ведь Новый год, он один раз в году...
Я оправдываю себя, утешаю. Мне хотелось бы перед этим Авдошкиным себя оправдать.
Говорю ему:
- Гляди в оба. Никому не курить: огнеопасно. Никаких посторонних! И вообще, друг, посматривай повнимательней. - Отдаю ему противогаз. Повязываю на рукаве красную тряпочку. И по-польски два пальца ко лбу: - Будь здоров! - И подмигиваю. Точно так же, как лысый майор подмигивал мне.
И бегом туда, где веселье и праздник.
С порога, запыхавшись, вижу: за столом уже дым коромыслом. Генерал сидит, отвернувшись от двери, с ним рядом - Кедров. Они оживлённо разговаривают о чём-то.
Я гляжу на Кедрова. Он вскинул голову, увидел меня - и бледнеет, бледнеет, не сводя с меня глаз. Вот он уже белый как мел. И потупился. А Бордятов не замечает меня.
Подойти, доложить сейчас генералу, что я прибыла по его приказанию, не могу. Мои ноги не сдвинутся с места.
Я сажусь на свободную табуретку рядом с Семёном Курсановым. Говорю ему:
- Добрый вечер, Семён! Можно сесть рядом с тобой?
- Садись! Ты где была?
- На дежурстве.
- Ну как?
- Всё в порядке. Сдала и пришла.
- И правильно сделала. На, пей. Тут ещё есть «Салхино».
Семён нынче добрый. На днях он назначен командиром разведроты.
Лысый снова подходит ко мне.
- Вас просят туда! - Он показывает в сторону Бордятова и Кедрова.
- Спасибо. Мне и здесь хорошо.
Но там, на столе, перед Алексеем Николаевичем, я вижу огромные красные яблоки. Я на них гляжу заворожённо, там целое блюдо. Видимо, и на нашей стороне они тоже были. Но здесь блюдо пустое, а там никто до них не дотронулся. Я гляжу на них, как на райское чудо. Такими яблоками, наверное, Ева соблазняла Адама. Кедров смотрит на меня, чуть приметно улыбается. Он уже успокоился, взял себя в руки.
Я обращаюсь к Семёну:
- Какой же ты разведчик, если на глазах у генерала не можешь мне яблоко украсть?
- Да, как же ты его украдешь?
- Очень просто. Если ты, конечно, хороший разведчик.
Кедров, наверное, замечает мой взгляд. Он смеётся, берёт с блюда самое яркое, крупное яблоко и кладет перед собой, наморщив широкие, добрые губы, глядит на меня заговорщически.
Бордятов что-то увлеченно ему доказывает.
Но, я вижу, Кедров уже не слушает ничего. Он встаёт, массивный, широкоплечий, отодвигает свой стул и идёт через всю шумную, дымную комнату прямо ко мне. Говорит, наклоняясь большелобой стриженой головой:
- С Новым годом, Шура!
Я гляжу ему не в глаза, а на мерцающие совсем рядом его ордена.
Говорю очень тихо:
- С Новым годом, Алексей Николаевич!
- Вы что-то здесь совсем заскучали. Вам и выпить здесь нечего. Я хотел бы сейчас с вами выпить за счастье. Пойдемте со мною туда...
Он берёт меня за руку и ведёт к тому столу, где Бордятов.
- Ты что заставляешь себя ждать? - ворчит генерал.
Он давно уже дружит с Кедровым и, наверное, обо всем догадался. Поэтому сердится. Обычно он всегда мне всё прощает.
Кедров наливает вино в гранёный стакан: рюмок здесь, конечно, не водится. Подаёт то самое огромное яблоко, которое отложил для меня.
- За Победу!
- За нашу Победу! - уточняет Кедров.
Когда Курсанов вышел плясать и все встали, мы с Кедровым взялись за руки и тихонько за спинами командиров, выбрались на уличу.
Здесь шел снег, очень мелкий, колючий. Грязь под ним подмерзала, и мы пошли в поле, за фольварк, и там на ветру целовались. Снег косо ложился на землю, а щека Алексея Николаевича пахла мятой и табаком, и он говорил, дыша на мои зазябшие руки:
- Удивляюсь! - И опять: - Удивляюсь!
- Чему вы удивляетесь? - спросила я.
- Удивляюсь тому, что опять вижу вас.
Но мне казалось, что нас с Кедровым ещё разделяет какая-то тонкая грань, за которой железным ломом лежат мои горести и ошибки, напластования четырёх долгих военных лет. И над всем этим битым и сожжённым, словно крест, на котором так удобно распинать хорошие чувства,- угловатая мрачная тень Бориса.
Кедров, волнуясь, сказал:
- Я всё начинаю с белой страницы...
Я вздохнула:
- Вы - да. А я?
Но он крепко сжал мои плечи.
- Я всё в тебе люблю, Шура! - сказал он. - Всю твою биографию. Все дрова, какие ты ещё наломаешь!
Мы прошли с ним во тьме мимо мной же расставленных часовых и у них на глазах поцеловались опять.
Кедров объяснил:
- Когда ты вошла, такая надменная, независимая, я решил: брошу всё, убегу. Она не полюбит меня никогда. Зачем я ей нужен, старик? Спасибо, Бордятов за штанину держал, не дал с места сорваться. А то, ей-богу, как зайчик бы кинулся...
Он счастливо смеялся. И я во тьме хорошо себе представляла его суровое, простое лицо, вдруг расцветшее в такой доброй, прекрасной улыбке.
Я когда-то считала: всё хорошее в моей жизни - от Бориса. Жив Борис, и я буду жить. Улыбнется он, и я буду счастлива. Другого такого счастья не будет.
А сейчас, шагая по белой наледи рядом с Кедровым, я не знала, второе это или первое счастье, настоящее или снова ошибка. Я была просто счастлива. Без раздумий. Без оглядки на окружающих. Я дышала этим ясным, неожиданным чувством так, как дышат после глубокого обморока, с каждым новым глотком возвращаясь не просто к жизни, а в безоблачность детства, к детской радостной вере, что жизнь - это, прежде всего, счастливая жизнь.
Я шла с Алексеем Николаевичем рядом и только не знала: за что мне такое хорошее счастье. Я его ничем не заслужила.
3
Нынче мало кто носит ордена. Говорят, обесценились. Говорят, во время войны их уж больно щедро давали. А ведь в самой идее награждения уже есть какая-то исключительность.
Да, пожалуй, человек с высшим орденом нынче не редкость. Удивляться ему не приходится.
До войны, было дело, мы с большим любопытством рассматривали чью-нибудь чужую награду. Даже скромную медаль «За боевые заслуги». Как теперь говорят: «ЗБЗ».
Помню, я сама пялила глаза на парнишечку, вернувшегося с финской с такой светлой медалькой. Это было в трамвае в Москве, на Таганке. И все смотрели, не сводя с него глаз. А он отвернулся в окошко с притворно рассеянным видом и, наверное, чувствовал себя среди нас храбрецом и героем.
Но тогда в самом деле орден был великая редкость.
Тогда, размышляя о доблести награжденного, мы ещё не знали сами себя.
Мы словно бы и примерялись, но не были ещё уверены: «А смогу ли и я сделать что-либо такое? Уж наверное нет. Не смогу!»
Но пришла война - и целые миллионы простых советских людей смогли. Они сделали сообща для Победы столько, что этого, совершённого ими, простыми людьми, никакой привычной мерой уже не измеришь. Да и как оценить и измерить цену человеческой жизни и смерти?
Своя жизнь дорога.
Но ещё драгоценнее жизнь товарища, который заслонил тебя своим телом. Он - убит. Я - живу...
Как я надену нынче медали и ордена, если нет в живых Петрякова? А он был гораздо достойней меня. Если нет среди нас комиссара Мити Шубарова, Оли Кузь, Пятитонки, Вальки Шуточки...
Орден - праздник. А мне ещё трудно праздновать. Как порадуюсь я своей лучшей награде, когда не вернулись с войны все мои товарищи по дивизии, все друзья-одногодки, все ребята из нашего 10-го класса?!
Они очень дороги мне, потемневшие от времени, с тускнеющей позолотой... Нет, не зря их чеканили! Если будет когда-нибудь учреждён день памяти павших, я их надену. Не раньше.
В это утро всё было как прежде. За окном те же чёрные голые вётлы и всё та же равнина и редкие фольварки. И размытая, словно канава, дорога на Люблин. И похожие на заплаты крестьянские дымные нивы: кто-то жжёт в борозде почерневшие копны соломы. Через поле с побуревшей стерней поляк-жолнеж едет в телеге, с промокшей поклажей. И лошадь захлёстана грязью по самую репицу. И я, промокнув, иззябнув за сутки, стою у окна, размышляя: что может быть безотрадней безлюдных равнин, исхлёстанных ветром? И скучней обороны, чем осенью в Польше? И тоскливее дней в одиночестве, без Кедрова?
Но к полудню ветер размёл мохнатые, водянистые тучи. Прорезалась голубизна.
В штаб вбежал сам Бордятов, в наглаженном кителе, в сверкающих сапогах, чисто выбритый, пахнущий одеколоном. Кивнул мне: «Готовься!» Ещё двум-трём офицерам. Приказал начальнику штаба:
- Беги погляди, на площади подмерзает?
Поднялась суматоха. Я осталась стоять у окна. Готовиться? К хорошему я готова. Плохое пусть приходит внезапно, зачем его ждать?
- Сейчас награды будут вручать! Командующий приезжает.
- Награды?!
- Да.
- Тогда всё понятно.
- Что понятно?
- Значит, скоро опять пойдем в наступление...
Я давно уже сделала для себя некий вывод: если дождь прекратился, и дорога подмерзла, и вручили награды за прошлое, значит, можно укладывать вещмешок и потуже наматывать портянки. Дорога опять будет дальняя. На этот раз, может быть, до Берлина.
К трём часам дня полки выстроились на огромной лесной поляне, среди голых берёз, прямо перед трибуной, спешно сколоченной и украшенной хвоей и алыми полотнищами. Сбоку трибуны разместились армейские оркестранты с ярко начищенными медными трубами.
Уже несколько раз подавали команду «смирно», и Бордятов, прищурив глаз, тяжело ступая, ходил перед строем. Убедившись, что всё в полном порядке, он крякнул довольно, кивнул: «Так держать», повернулся молодцевато и пошёл, печатая шаг, с рукою у козырька, навстречу командующему.
Красные бархатные пятна знамен, блики солнца на трубах, золотое шитьё генеральских погон, рёв моторов воздушного патруля, прикрывающего церемонию празднества с воздуха, - всё смешалось перед глазами. Вдруг припомнилось многое, но совсем не то, что хотелось бы сейчас вспомнить: бои в Белоруссии, форсирование Днепра. Припомнился, например, вкус холодного молока в первой польской деревне. Золотые шары, цветущие в палисадниках. И польская девочка, белокурая, лет четырёх, стоявшая на коленях перед распятием:
- Матка бозка... Пан Езус!
Потом вспоминалось и вовсе не к месту: круглые, словно хлебы, немецкие мины на обочинах дорог, дым пожарища над Спас-Деменском, трупы власовцев, качающиеся на ветру перед огромной, молчаливой толпой. Мы стояли в этой толпе с Иваном Фёдоровичем Трусовым, приехавшим к нам в дивизию из армейской газеты, и смотрели, как подъехали грузовики к деревянным столбам с перекладиной, как солдат ловко кинул петлю на шею власовцу и как тот глядел куда-то прямо перед собой, только чуть пошевеливая плечами. Руки его были связаны позади.
Из толпы громкий голос крикнул что-то грубое власовцу, и все засмеялись. Кто-то свистнул в три пальца. А я подумала: «Значит, я хуже, слабее этих людей, сейчас засмеявшихся». Потому что мне дыхание свело...
А потом я видела ров, где лежали наши расстрелянные мужчины и женщины, вместе с детьми, убитые выстрелами в затылок, голые, в глине, ничком.
За пережитое не дают ордена. А может быть, их надо б давать и за это? Чем обыденней будни, чем медлительней дни обороны, тем глубже, темней рубцы на душе. Бой как ветер, он сметает всё грязное, наносное. А будни, будни... Вот что самое страшное. Но за них - не дают!
Кто-то толкнул меня в спину:
- Ты что, оглохла? Тебя!
Я шагнула из строя.
Я иду через поле, не глядя, куда-то на блеск труб оркестра и золото генеральских погон. Я, наверное, не понимаю, что мне говорят, и не слышу себя, что я отвечаю. Я думаю о Марьяне, о Женьке, о первой награде, которую нам вручал сам Калинин. Он приехал на фронт такой старый, весь белый, с бородкою клином, и всё время шутил, очень молодо, по-мальчишески поблескивая глазами. А после вручения наград был банкет: в чисто прибранной деревенской конюшне. На длинных, сбитых из досок столах, накрытых армейскими простынями, стояли вино и нарезанные ломтями сыры и колбасы, фрукты в вазах, а мы с четырёх утра ничего не ели и глядели на эти столы, застыв от смущения.
В тот вечер мы были хмельными от маленькой рюмочки. Мы чокались с Михаилом Ивановичем, с генералами из штаба фронта, с армейским начальством. А потом я не помню, куда я ходила и что говорила. Почему-то ночью я опять очутилась на курсантском плацу, где нам вручали награды, и сидела на смятых, завядших берёзовых ветках, срубленных для маскировки трибуны. А с трибуны, ещё украшенной флагами, кто-то громко кричал, по-моему, Женька:
- Да здравствует Внешторг!
И опять:
- Выпьем за Внешторг!
Внешторг -- наши московские шефы. Они нам на выпуск подарили прекрасное снаряжение, пошитые на заказ гимнастёрки и юбки, сапоги по размеру. За них стоило выпить. Но я в этот вечер была пьяна без вина: одною наградой.
Сейчас со мной рядом нет ни Марьяны, ни Женьки. Самолёты низко ходят над лесом, волоча за собой грохочущий гром. Январское солнце слепит глаза. Дует северный ветер. Ледок, уже словно сквозное, шлифованное стекло, звенит под ногами. К вечеру закипят на взгорках снежные круговерти, понесётся по колеям извилистая поземка. И машины пойдут по наледи, по гололёду, надрывно гудя, оскользаясь, подвывая моторами в лад январской метели.
5
В Радоме, на развилке дорог, я не встретила привычного указателя: «Хозяйство генерала Бордятова» - и долго стояла, не зная, куда мне идти. Ехать ли прямо на Лодзь, куда мчатся по шоссе бесчисленные машины, или же свернуть на просёлок и топать пешком, пока не наткнёшься на своих: дивизия наша всю войну в стороне от больших городов, от торных дорог, «болотная, непромокаемая». Уж, наверное, на Варшаву её не двинут.
И чёрт меня дёрнул задержаться с грузами в Люблине!
На перекрестке январский ветер сшибает с ног. Тучи низко ползут. Иногда прорывается солнце. И тогда и деревья, и крыши, и мостовые начинают сверкать миллионами мелких алмазных брызг. Поневоле от их слепящего блеска чуть прижмуриваешь глаза.
Город весь в двухцветных, красно-белых полотнищах флагов: они свисают из окон, с конических крыш, с чердаков, с фонарей, полосатые, гулко хлопающие на ветру. В лучах яркого солнца, в голубизне неба флаги взлетают, как огромные красно-белые птицы.
А где-то за городом ещё гулко бьёт артиллерия.
С подъехавшей к перекрёстку машины, идущей на Лодзь, на обочину спрыгивает молодой капитан с полевой сумкой в руках.
- Вы случайно не знаете, где хозяйство Бордятова?
Я растерянно пожимаю плечами:
- Сама вот ищу...
- Ну, значит, попутчица! Будем вместе искать, - говорит он. И сразу берёт «командование» на себя: - Сейчас сперва нужно чаю попить, обогреться. Потом - к коменданту. Узнать маршрут. А потом уже топать дальше.
После чая и короткого отдыха я уже знаю, что спутника моего зовут Михаил Фёдорович Антонов, что работает он в штабе корпуса, и что нет такой трудности, из которой нельзя найти выхода. После чая Михаил Фёдорович сходил к коменданту и узнал направление, куда нам теперь нужно двигаться. Он раздобыл себе табачку, закурил, отдыхая: потом протёр пистолет, проверил патроны, сказав при этом: «Голый разбою не боится». И подмигнул мне смешливо. И я ответно, впервые за весь день, улыбнулась: что-то было лёгкое, свойское в этом шумном, подвижном и ласковом человеке. Наверное, лёгкой будет с ним и дорога.
Солнце уже склонялось к закату, когда мы быстрым шагом прошли через Радом и вышли в открытое поле: январский день короток, и я пожалела, что заходила пить чай и греться. Сейчас бы уже прошла половину пути.
Впереди, за широким, заснеженным лугом, темнела зелёная лента хвойного леса. За его туманной тёмной грядой глухо били орудия. Где-то близко постреливали немецкие пулемёты.
Михаил Фёдорович посмотрел на меня, на поле, на лес и заметил:
- Может быть, вернёмся назад? Посмотрите, как быстро смеркается. Путь опасный...
Я только покачала головой и ускорила шаг.
Мы шли по широкому лугу, чуть понижающемуся в сторону леса. Он весь был исчерчен тонкими следами лыж и толстыми, ребристыми - грузовиков. Кое-где чернели воронки от снарядов. Пустынная пелена снегов дышала пронизывающим холодом.
Вдруг у самого леса показалась фигурка лыжника с автоматом. Человек быстро шёл нам навстречу и что-то кричал. Ветер относил его слова в открытое поле.
Капитан сразу заволновался:
- Кто такой? Чего ему надо?
- Поживем - увидим...
- Может, немец?
- Всё может быть...
Мы оба с тревогою всматривались в приближающегося человека. Он шёл на лыжах легко, высокий, в отороченной мехом куртке, с ярким клетчатым шарфом на шее. За спиною болтался немецкий автомат. Напряжённое зрение сразу отметило: на рукаве человека красно-белая повязка. Значит, не немец. Поляк.
Задыхаясь от быстрого бега, лыжник шел и кричал:
- Эй, куда-а вы?
Мы остановились.
Он подъехал вплотную, встал длинными лыжами поперёк нашей дороги, закрывая её. Строго сказал:
- Я кричу: куда вы? А вы молчите. Почему не отвечаете? - Человек хорошо говорил по-русски.
- Я догоняю дивизию. Товарищ мой тоже туда же, - ответила я, слегка защищаясь от взгляда пронзительных, ястребиных глаз лыжника.
- Почему так поздно? Здесь опасно.
- А вы кто такой, что указываете? - спросила я в свою очередь, замечая, что капитан наклонился, поправляя сапог. В наш разговор он почему-то не вступал.
Лыжник весело улыбнулся.
- Кто я-то? - спросил парень, и я поняла, что перед нами никакой не поляк. - Я-то вятский. Бежал из Германии. Из плена. Здесь остался в партизанском отряде. Сейчас держим охрану Радома. В лесу, куда вы идёте, полно фрицев... Окружённые! Мы их вылавливаем потихоньку. - И он снова сказал, обращаясь опять к капитану: - Смотрите, лучше вернитесь!
Антонов недовольно заметил мне:
- Я вам говорил... Лучше в Радоме переночевать, а утром идти!
Партизан, опираясь на лыжные палки, внимательно его слушал. Сказал мне:
- Слышишь, что говорят? Вернись, девушка... А? Пока не поздно!
На Смоленщине, в Белоруссии я, быть может, прислушалась бы к их совету. Но сейчас всё моё существо восстало против здравого смысла двух здоровых мужчин. Мне по лесу-то нужно пройти всего три километра. А за лесом сразу деревня, в ней наш штаб. И если я не приду этим вечером, они рано утром опять уедут ещё дальше на запад. И я снова должна буду их догонять. А у меня давно уже нет ни продуктов, ни денег. Всю дорогу я на «бабушкином аттестате»: кто покормит, а кто и нет. И потом я устала от одиночества, от холода и от пешей дороги, без попутных машин.
Я сказала вятичу:
- Хорошо. Спасибо, что предупредили. Теперь буду знать, что меня ожидает. - Потом обернулась к Антонову: - Я решила идти, товарищ капитан. До свиданья! До встречи.
Михаил Фёдорович стоял растерянный, смущённый. Наверно, два чувства сейчас боролись в его душе: осторожность и стыд. Он глядел на меня недовольно, угрюмо.
Лыжник тоже глядел на Антонова с большим интересом: как тот выйдет из положения. Не дождавшись ответа, сказал:
- Ну, если на то пошло, я, конечно, могу проводить. До половины дороги. А уж дальше как-нибудь сами! Мне приказано ещё засветло возвратиться в отряд! - И он добавил спокойно, обращаясь ко мне: - Так-то прохожих они не трогают. Патронов, видать, маловато. И боятся: если тронут кого, мы их к ногтю прижмем!
Мы пошли с Антоновым по дороге. Вятич бойко заскользил рядом с нами на лыжах. Теперь он передвинул автомат со спины на грудь и поставил на очередь.
Я с волнением смотрела на громаду хвойного леса, к которой мы приближались. Там сейчас в окружении немцы. Те самые немцы, которые под Вязьмой уничтожили всю нашу дивизию. Те самые немцы, которые травили собаками наших бойцов и расстреливали их с самолетов, били из пушек и миномётов по площади, наугад и всякий раз попадали во что-то живое. И вот теперь мы окружили их - не ради пощады!
За лесом то и дело взлетали зарницы: короткие отблески работающих батарей. Потом железно скрежетали «катюши». Лиловые трассы реактивных снарядов густо расчерчивали всю западную полусферу январского неба. В ответ резко щелкали немецкие фаустпатроны. Видно, круг замыкался. Не маленький, будничный - ещё одной полосой окружения на пути ещё одной отступающей немецкой дивизии. Замыкался огромный, фантастический круг, о котором мечталось в декабре сорок первого года. И я, глядя на лес, лежащий тёмной громадою впереди, на блистающий вспышками запад, ощутила всей кожей, как он изменился, окружающий меня мир. Как вроде бы незаметно, но бесповоротно переломилась война.
Вскоре мы вошли в лес, почти бесснежный, темнеющий каждым своим кустом и пугающий каждым своим поворотом. Тут и там среди сосен валялись разбитые немецкие повозки, раздавленные гусеницами танков полевые орудия, убитые лошади. В кюветах, справа и слева дороги, упираясь тупыми носами в кустарник, стояли обгоревшие, пробитые осколками штабные автобусы, грузовики. Вокруг них, в разных позах, валялись убитые немцы в грязно-серых шинелях. Ветер гнал по земле чёрный пепел, обрывки газет.
Партизан показал, вдруг вытянув руку:
- Видите? Вон они бродят! В самой чаще... Глядите, глядите!
Но я, сколько ни вглядывалась, ничего не увидела за стволами деревьев.
Здесь, в лесу, было тихо, никто не стрелял, и лыжник сказал, замедляя шаги:
- Ну, все! Мне пора возвращаться! - И снова добавил, обращаясь скорее к Антонову, чем ко мне: - Вас они, конечно, не тронут. Разве голод заставит. Ради хлеба. А так, можете не сомневаться! Ну, счастливого вам пути!
И он быстро пожал мне руку. Козырнул Антонову. И сразу исчез, скользнув за кустами.
Капитан, как только лыжник ушёл, вдруг стал отставать, сказав, что натёр себе ногу. И мне то и дело теперь приходилось останавливаться, поджидая его. Время от времени я оглядывалась, прислушиваясь к шорохам хвои и мелких опавших листьев, к свисту ветра в высоких вершинах. Иногда мне казалось, что за нами кто-то следит, укрываясь за стволами деревьев. Но я не боялась. Мне даже хотелось столкнуться лицом к лицу хоть с одним окружённым и увидеть, что там, в его отупелых глазах: растерянность, страх, ожидание смерти?
Круг расплаты за нашу дивизию, за медсанбат, за Ивана Григорьевича Петрякова замыкался сейчас, в этих хвойных лесах. Он ещё не защелкнулся намертво, ещё били «катюши», но я уже рисовала себе тёмный облик расплаты - для тех самых, скитающихся под деревьями, - и первой расплатой было то, что я иду через лес, наполненный немцами, и уже не боюсь их, а только гляжу с волнением и любопытством и думаю: нет, мы не должны травить их собаками. Это было бы глупо: стать такими же, как они. И нельзя убивать их, расстреливая с самолетов, или бить по площади из орудий. В сорок первом или в сорок втором ещё можно было сделать так, не раздумывая. А сейчас уже надо хорошенько подумать. Смерть для них не расплата. Пусть они поживут. Пусть увидят крушение, прах, обломки идеи, посягающей на человека. Вот какой должна быть наша жестокая месть! Пусть они пройдут все круги унижения. Пусть почувствуют то, что мы чувствовали, отступая, в сорок первом году...
Дорога стала круто изгибаться вверх, в гору, прижимаясь одной стороной к отвесному склону лесистого холма. На самом крутом её изгибе чернел разбитый снарядами немецкий танк с разорванной башней. Это было отличное место для засады: отсюда шоссе хорошо просматривалось и вправо и влево, а сам танк, отбросивший чёрную тень на дорогу, мог служить надежным укрытием.
Замедлив шаги, мы приблизились к чёрной громаде. И вдруг прямо нам на головы с вершины холма из-под чьих-то сапог потекли комья глины и снега: там метнулась чёрная тень. Антонов, вскинул руку, трижды выстрелил из пистолета и упал рядом с танком, в укрытие, и тотчас же в ответ просвистела пуля.
Потом всё умолкло. Ни выстрела, ни шагов.
Лес молчал. Деревья важно качали зелёными головами. Подождав, прислушавшись, я сказала:
- Вставайте, пошли! Он сам больше нашего испугался. Уже нет никого.
Антонов недоверчиво посмотрел на меня, приподнялся, стал хмуро отряхивать шинель от пепла и снега. И вдруг повернулся и молча быстро пошёл назад, один, в сторону Радома, в сгущающуюся темноту.
6
Я знаю весёлость Кедрова. В ней большая спокойная скрытая сила. Я знаю весёлость Марьяны. В ней детскость и чистота. В весёлости Женьки было много завистливого, изломанного. Но Антонов... Весёлый и легкий Антонов! Мне одно непонятно, почему о таких говорят «свой парень», «добряк», «весельчак»? Как будто не ясно, что за этой весёлостью укрывается одна ненадежность и слабость. Тот, кто хочет нравиться всем, слишком много затрачивает усилий, чтобы всем угодить и понравиться, поэтому на большое, всерьёз очень важное дело его не хватает. Когда нужно, чтобы кто-то стоял с тобой рядом, лицом к смерти, он опасней врага, такой ненадежный, пустой человек.
Оставшись одна в лесу, возле танка, я долго прислушивалась. Артиллерия на западе смолкла. Всё давно уже тихо, наверное, бой отдалился. Я шла в темноте осторожно, стараясь ступать как можно неслышней. Лес стал редеть, поредел и кустарник. А вскоре передо мною открылось большое, широкое поле, на котором темнела деревня.
При виде деревни, лежащей в сумерках, без огней, но, по-видимому, полной жизни - там фыркали лошади, переговаривались люди, кто-то брякал ведром, мои руки стали мелко дрожать. Я остановилась, не в силах двинуться с места. Страх, осознанный задним числом, навалился тяжёлой, давящей глыбой.
С хлынувшей к сердцу бешеной кровью я снова и снова переживала сейчас этот мрачный, наполненный тенями лес, и выстрел, и чёрную тень разбитого танка, и как Антонов встал, отряхнулся и молча пошёл назад, один, в сторону Радома. Как Алёшка. И даже в его походке было что-то от крадущегося в темноте Комарова.
Наверное, прошло много времени с той минуты, как я вышла из леса, потому что на небе появилась луна. Меня заметил проходящий патруль.
- Кто здесь?
- Свои.
- Кто свои? - Боец щёлкнул затвором. - Тут и немцы свои! Не чужие...
Я узнала по голосу солдата из комендантского взвода.
- Это ты, Перемышленников?
- Я, товарищ старший лейтенант! Здравствуйте! Откуда это вы?
- Из Радома.
Тот удивился:
- Ночью? Шли через лес?
- Да. Что ж тут такого? А где наши, политотдел? - в свою очередь спросила я.
- Сейчас будут грузиться.
- Сейчас?
- Да. Приказ уезжать. Немцы драпают! Никак не догоним.
Я прислушалась: в темноте не освещённой огнями деревни уже слышался рокот моторов. Кто-то крикнул:
- Иван, запрягай пароконные! Поживее! С твоими худобами чёрта с два их догонишь!
Там, на западе, где-то очень далеко впереди, снова вспыхнуло небо. Это били «катюши», но их скрежетание уже не было слышно, только отблески, голубоватые всполохи разрезали ночное, серое небо.
- Нелегкое дело - войну догонять! - сказал Перемышленников.