Ранний снег — страница 25 из 25

1

Позади меня - сотни разрушенных городов.

Но даже после лежащего в обломках Берлина не могу смотреть на Воронеж. Город я не узнаю. Это какое-то бессмысленное нагромождение изломов железных конструкций и обвалов бетона. Обезглавленные деревья в Первомайском саду. Усеченные конусы и трапеции бывших стен нашей школы. Вместо университета - груда пыли и щебня. И лишь там, где мы втроём с Марьяной и Женькой прощались перед отъездом на фронт, протянувшийся кверху, в зенит застывшего неба, чёрный мрамор уцелевших колонн обкома.

Всю войну я стремилась сюда. В каждом сне видела свое возвращение в этот город. И хотя я знала, что здесь всё разрушено, и родных моих нет - они выехали ещё в сорок первом, - но я должна была сразу же после победы приехать сюда: вернуться домой.

День был морозный, и закат догорал, когда я подошла к хлебозаводу посмотреть на свой дом. Здесь когда-то были тихие улочки в гусиной траве, по которой мальчишки гоняли тряпичный мяч. Весной за заборами цвели сады. На скамеечках перед домами сидели старухи. И парни, провожая девчат из кино, на ходу обрывали лиловые кисточки персидской сирени.

Сейчас здесь не было ничего: ни домов, ни скамеечек возле калиток, ни печных чёрных труб, ни деревьев. Даже геометрии бывших кварталов нет: ни углов перекрёстков, ни сливающихся вдалеке параллелей оживлённых некогда улиц, ни булыжных прямоугольников площадей. Одно только снежное поле, чуть розовое от заката и поэтому по-особому жуткое, нежилое.

Я долго искала, где был мой дом, пока не нашла какой-то битый кирпич, обрывки листового заржавленного железа и выпирающий из сугробов покосившийся столб с пучками оборванных проводов. Это всё, что осталось от места, где я прожила столько лет.

Было холодно, но я долго стояла и смотрела на пепелище. Прошла баба с кошёлкой, шаркая по сугробам опорками. А я всё стояла и смотрела. Прошел хромой бородатый солдат с вещмешком за спиной, а я всё смотрела. Солнце, скупо светившее сквозь морозную мглу, давно уже спряталось за развалины, а я всё стояла и смотрела, не в силах отвести глаз от обрывков железа и груды камней. Ни одной мысли не было у меня в голове, и глаза были сухи, и я не могла ни уйти, ни заплакать, глядя на эти чёрные кирпичи.

Уже в сумерках я шла по проспекту Революции, торопясь на вокзал, тоже разрушенный и лежащий в обломках, - и вдруг подняла голову и увидела Женьку.

Женьку ранило сразу после выпуска с курсов, в первом бою. Её вывезли самолетом в Москву, а оттуда - в Сибирь, по-моему, в Омск. Там и встретил её Борис. Тоже раненый. Он был подбит над территорией, занятой немцами, спрыгнул из горящего самолета на парашюте, сломал ногу и долго шёл, опираясь на палку, заросший, голодный, измученный, на зарево на востоке, на гул артиллерийских орудий.

Марьяна, в свое время написав мне об этом, добавила в конце письма: «Ну, значит, судьба!» И я тогда с горечью усмехнулась. Я слишком хорошо знала эту судьбу. Мы с ней вместе учились на курсах.

Женька шла по проспекту, угловатая, неуклюжая, в оренбургском пуховом платке и беличьей полудошке, с высоко вздёрнутым животом. Беременность ей была не к лицу: щеки стали одутловатыми, на лбу проступали жёлтые пятна, большие глаза стали злыми, горячечными, губы сжались в тонкую линию.

«Да, не очень-то, видать, ты счастливая»,- подумала я.

Женька шла мне навстречу, не поднимая глаз. Может быть, она тоже узнала меня, но только ни ей, ни мне не пришлось бы обрадоваться этой встрече. Уж лучше нам было с ней не встречаться совсем.

Я сделала вид, что поправляю сбившийся чулок в сапоге, и нагнулась, пока она шла мимо, и Женька прошла.

Женька шла, и спина её в сумерках уже расплывалась бесформенным серым пятном.

Мне хотелось ей крикнуть вслед что-то обидное, горькое, чем-то больно ударить, чтобы Женька остановилась, заплакала, чтобы ей стало так же нестерпимо, как мне. Но я сдержала себя. Я только вздохнула и, помедлив немного, пока она не скрылась во мраке, повернулась и пошла по сугробам к вокзалу.

«Ну что ж, люди! - мысленно сказала я им обоим. - Коли так - мир вашему дому! Плодитесь и размножайтесь!»

2

Что было, то сплыло.

Скоро двадцать лет пройдет с той поры, и если бы не Марьяна, я не стала бы сейчас вспоминать.

Сегодня Марьяна пришла ко мне запыхавшаяся, возбуждённая, с букетом в руках.

- Ты знаешь новость?

- Нет. Какую?

- Жене будут делать операцию. Трансплантацию костного мозга. Это дело новое, очень сложное. Сейчас ищут доноров.

- Это что? Приказ тряхнуть стариной?

- Нет. Не надо. Зачем? Найдется кто-нибудь помоложе.

- А мы с тобой, значит, уже устарели?

- Да, выходит, что так. Для чего-то и устарели...

Она, радостная, возбуждённая, прошлась по комнате, замерла перед зеркалом и засмеялась. Мне подумалось: это Марьяна-то устарела! Человек, наверное, стареет от подлости, даже в тихое, мирное время. Но если он в жизни видел одно только страшное, хотя бы и на войне, он ещё не стареет. Он только становится более опытным, зрелым.

Я гляжу на красивые белокурые волосы Марьяны: как она расчесывает их перед зеркалом и укладывает в высокую, чуть небрежную, но изящную, продуманную прическу, и мне в ней всё нравится. Она ещё очень привлекательна. Эти руки, движения, волосы, а особенно её невянущие тёмно-голубые, как колокольчики, застенчивые глаза. В них всегда что-то нежное, умоляющее о пощаде. Я не знаю, почему этих глаз не замечают мужчины. Ведь Марьяна не замужем. У неё нет ни семьи, ни детей. Одна только память об Иване Григорьевиче Петрякове и работа. Всегда только работа: чистый белый халат, чемоданчик и место рядом с шофёром в машине с красным крестом на стекле. Ну конечно же: «Скорая помощь»!

Она ловит мой взгляд в отражении зеркала.

- Шура, милая... Ты хотела бы Жене помочь?

- Что за «дамский вопрос»! Хоть сейчас. Только чем?..

- Ты должна завтра встретиться с Баниным. Он в Москве. Он только тебя и послушает. Понимаешь, он подал сейчас на развод. А Женя узнала и плачет.

- Ничего себе помощь! С Баниным?! - восклицаю я. - Нет уж, уволь! Что угодно, но только не это. Здесь я не помощник.

Я знаю: Марьяна и сама избегает в Москве одного человека. Когда-то он сделал ей много дурного. .

При встречах с ним я гляжу на его благородную седину, на величественную осанку и думаю: зло слепо. Оно не знает, что за всё наступает расплата, даже, может быть, спустя долгие годы. Оно действует так, как будто ничто не изменится в нашей жизни. Не изменится по крайней мере в течение века: всё как есть, будет и впредь.

Добро, видимо, более дальнозорко. Оно просто живёт сегодняшним днём. Потому что именно сегодня нужно поддержать уставшего человека, приласкать ребёнка, утешить горькую старость и простить ей все её слабости и ошибки.

Оттого что добро никогда не заглядывает в завтрашний день, оно долговечней. У него всегда благодарная память. За добро всегда платят добром. Исключения лишь подчеркивают это правило.

Но я не желаю Борису добра. Мне встречаться с ним незачем.

Марьяна сидит на диване, в лучах яркого солнца, перебирает в букете длинные стебли ромашек и белых карпатских бубенчиков.

- Ради Жени.

- Нет. Даже для Жени я этого не сделаю. Мне с ним не о чем говорить.

- Но тогда просто скажи: ты боишься своего любимого Кедрова.

- Да, Кедрову это может быть неприятно. Я даже за спиной у него не хочу делать ничего такого, что было бы ему неприятно.

Странный человек Марьяна Попова! Ради счастья одного человека она может спокойно разрушить счастье другого. Ради Женьки - причинить неприятность и боль всем: мне, Борису и даже Кедрову, который, конечно, когда-нибудь будет знать всё. Хотя бы и от меня. И которому, несомненно, будет больно услышать.

Я ушла на кухню поставить чайник, собрать на стол. Вернее, я просто хотела остаться одна. Но Марьяна тотчас же примчалась следом в своих туфельках, в голубом шелестящем платье, уселась на кухонной табуретке.

- Ты, пожалуйста, не сердись. Мы должны ей помочь...

- Что угодно, но только не это.

- Ты Бориса никогда не любила так сильно, как Женька. Ты всегда видела все его недостатки и смеялась над ним. А она... она умеет прощать!

- О да, да! - воскликнула я. - Твоя правда. Мужей нужно прощать. Если бы жёны своим мужьям не прощали, человечество истребилось бы сильнее, чем от атомной бомбардировки! Да здравствуют мудрые жены!

- Ну, делай как знаешь.

Марьяна обиделась и стала пить чай, наливая из чашки в блюдечко и дуя на него, чтобы не обжечься.

- Ладно, - сказала я наконец. - Успокойся. Я сделаю. Только не ради Женьки. И не ради тебя. – И я умолкаю.

Если я когда-нибудь это сделаю, то только ради Мити Шубарова. В его светлую память. Это он хотел воспитать из меня человека.

Мы выходим с Марьяной из дому и садимся в троллейбус. Едем мимо новых кварталов и магазинов с роскошными витринами, мимо пахнущих мёдом лип по улице Горького.

Я везу Женьке букетик зелёной петрушки, кулёчек чёрной смородины, остро пахнущей запахом летнего солнца. Она всегда просит чего-нибудь яркого, острого, очень душистого. В этих запахах для неё теперь сама жизнь.

Несмотря на усилия многих врачей, дело движется неуклонно к концу, и Женька это знает. Она похудела, стала бледной, усталой, и плачет. Она много плачет, по каждому поводу. Врачи говорят: сдали нервы.

Признаться, я что-то не помню о Женькиных нервах в отряде или в Обносове. Впрочем, о своих собственных тоже. Нас в Обносове, например, бомбили каждый день и каждую ночь, и все местные жители, все армейские наши работники выбегали из изб на снег, в ледяные, продутые ветром щели и отсиживались в них по тревоге. Только мы с Женькой не бегали и не прятались. Мы с ней прославились на всю армию тем, что дрыхли как кролики. Ни свиста бомб, ни стука зенитных снарядов о нависшее небо, ни грохота рвущихся «пятисоток» и бомбовой мелочи мы с ней не слыхали. Нам на всё это было наплевать в высшей степени. Убьют так убьют! А не убьют, да потом весь день не спавши работать, дурных нема. Вы как хотите, а мы будем спать.

Когда Герман Титов из космоса на седьмом витке произнес почти подобную фразу, я припомнила свою юность и Женьку и рассмеялась.

Он сказал: «Я сейчас ложусь спать. Как хотите вы, а я ложусь спать».

У него тоже, видно, крепкие нервы.

Но в те дни, когда я прихожу из больницы, от Женьки, я ложусь на кровать и не сплю всю ночь до рассвета. Чем помочь Женьке в её чёрной беде? Пожалеть и простить? Но я давно ей всё простила. Ещё там, в разбомбленном, сожжённом Воронеже, когда встретила её в темноте, беременную, больную.

Может быть, действительно, в самом деле, её любовь была ярче, сильней, чем моя? И отсюда и мрачность и лень, эти вспышки отчаяния, безрассудства, отсюда метания: Валька Рештак, Сережа Улаев.

Я простила ей всё, даже глупые хлопоты за Кедрова. Интересно, как она тогда догадалась, что мы с Алексеем Николаевичем полюбим друг друга? В XV веке её сожгли бы как ведьму за колдовство.

Невероятно, но факт: Женька всё угадала на двадцать лет наперёд.

Я ей благодарна за это.

Мы с Марьяной приходим к ней в больницу, как на дежурство. Иногда просто молчим, сидя рядом с кроватью. И глядим на неё. Иногда читаем ей вслух, шутим, спорим.

- Женя, а ты уверена, что человечеству нужен атом? - спрашиваю я. - По-моему, он излишне громоздок. Есть много и других очень действенных способов убивать ни в чём не повинных людей. Вот лазеры, например. И дёшево и сердито. Или газы. Или бактерии. Это нынче так просто. А главное - без последствий.

Женька смотрит на меня обиженными глазами.

- Тебе нельзя на ночь читать фантастические романы, - отвечает она. - Ты читай «Крокодил». Он полезней. - Успокоившись, добавляет: - Ты на всё ещё смотришь с точки зрения сорок первого года. Лёгкий шок. На почве внезапности. Он пройдёт.

- Да, пройдёт, - подтверждаю и я. - Всё в жизни проходит. Это очень удобное утешение. Надо всё позабыть, всё простить. А они пусть опять начинают от Эльбы. От печки.

3

Как жаль, что любовь наша нетерпелива!

Лет пятнадцать спустя после войны я на улице встретила капитана Черкашина. Некогда стройный, рослый красавец, сводивший с ума армейских девчат, нынче он вдруг превратился в толстеющего, болтливого старичка, живущего пикантными воспоминаниями, обрюзг, стал прожорлив, неряшлив. А моя подруга, пулемётчица Варя Парамонова, настоящая русская красавица-несмеяна, так любила его, что, когда он ей изменил со штабной машинисточкой, она вынула пистолет и застрелилась у всех на глазах. Проживи Варя ещё год или два, ещё десять лет, потерпи, и я представляю, как она посмеялась бы над своим неверным поклонником! Какими были бы весёлыми, насмешливыми её голубые глаза!

Когда у меня в квартире зазвонил телефон и я услышала в трубке голос Бориса, моё первое движение было бросить трубку и отойти. Но я переломила себя.

- Да, - сказала я. - Слушаю.

- Это я, - сказал Борис.

- Очень мило с твоей сторону. Ты живой?

- Да. - И вдруг глупо, с недоумением в голосе: - А что?

- Уж лучше бы ты был мёртв.

- Почему? - Он, наверное, подумал, что я шучу, и с готовностью засмеялся.

- У мёртвых перед живыми есть одно преимущество. Они возвращаются к нам тогда, когда мы их вспоминаем. Не раньше.

- А ты разве не вспоминала меня? - Борис задал этот вопрос так обидчиво, быстро, что я поняла: он по-прежнему хочет нравиться женщинам.

- Нет, ни разу не вспоминала, помилуй бог! - Я честно, сознательно солгала.

- У меня к тебе дело, - сказал Борис. - Я хотел бы с тобой встретиться. Если можно, конечно... Ты знаешь, о ком я хочу говорить. - Его тон был просительный, но я подумала с грустью: «Эх, Марьяна, Марьяна, опять ты соединяешь несоединимое! А зачем? Для чего?»

- Хорошо, - сказала я, пересиливая себя. - Если нужно, давай встретимся.

- Где?

- Где хочешь.

Он думал, наверное, что я назначу сама место встречи. Для него это было бы приятней.

- Ну, где? - повторил он вопрос.

- Мне всё равно.

Тогда у памятника Пушкину. Можно?

- Всё равно, - ответила я. - Мне безразлично.

И вот мы стоим с ним друг против друга.

Борис ждал меня возле памятника. Когда я подошла, он вдруг покраснел. Потом краска медленно схлынула с его лица, и я увидела перед собой загорелого, рослого летчика в форме гражданской авиации, ещё очень улыбчивого, красивого.

- Вот ты какая... - сказал Борис, преодолевая внутри себя то расстояние, которое мы прошли за эти годы поврозь.

- Ты хотел говорить о деле, - напомнила я. - Ты был у неё?

- Да.

- Ну и что?

- Она приказала меня не пускать. Видеть не хочет.

- Что ж, это её право, - сказала я. - Я тоже не хотела тебя видеть. К сожалению, пришлось.

Мы идем по Тверскому бульвару, под дырявым солнечным пологом из широких зелёных листьев, и песок чуть поскрипывает у нас под ногами. Вдоль дорожки, на скамейках, дремлют бабушки и няни, мирно посапывают носами ребятишки в колясках. Старики с вниманием, деловито рассматривают ноги прохожих, как будто хотят для себя уяснить, в чём секрет энергичного пешего передвижения, утраченный ими. И я вдруг вспоминаю о своем собственном отце - таком же задумчивом, старом, как эти сидящие на скамейках. Мне вспомнилась извилистая дорога вдоль берега жёлтой степной реки, летящие полосы пирамидальных тополей и холодный, пронизывающий ветер в кузове полуторки.

Мы с отцом в кузове вдвоём. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я ещё в гимнастёрке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечёт налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастёрка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне предлагали брезент, но я не взяла.

И вдруг отец расстёгивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая половина оказалась свободной. Потом, взяв эту большую половину в руку, растянул её и крепко обнял меня и придвинул к себе, очень плотно укрыв там, где дуло, и прижался ко мне крепким тёплым плечом, защищая от ветра.

- Ну, теперь хорошо?

Я молча кивнула.

Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила отца. Простила всё сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестрёнки он вернулся в семью. Может быть, я в отце ошибалась, но теперь он был совершенно другим человеком.

Я простила ему.

И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.

Да, сладко простить...

И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины, от вины невозвратной, потому что ты её уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, и люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!

Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжёлое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас всё такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя.

Если я сейчас прощу ему, он подумает: я ради Женьки. А я хотела бы только ради себя. Мне самой будет легче жить, если я ему это прощу. Только... поймёт ли он, что я ему всё прощаю?..

Я взглянула в красивое, стареющее лицо Бориса.

Он спросил:

- Ты, наверно, спешишь? Ну, я постараюсь тебя не задерживать.

Нет, уж где ему это понять!

Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой, и которая была бы моей дочерью, сложись всё иначе, о себе, о работе. Он шутит:

- Видишь: волосом сед, а счастья всё нет.

- Ну что ж, - говорю я ему. - Что посеял...

- Да, ты права.

Он рассказывает о себе, а я сижу, слушаю - и ни о чём не жалею. Теперь я умею сравнивать.

Я сижу, переполненная благодарной и радостной мыслью о Кедрове. Я уверена: наш мир будет прочно стоять, пока есть Кедровы. Я счастлива даже беглым воспоминанием о нём, даже тенью воспоминания об этом сдержанном, ясном и ласковом человеке. Есть камни, вершающие стройку, украшающие её. И есть камни краеугольные, на которых вся тяжесть и вся основа, и это он, Алексей Николаевич Кедров. Таким я его знаю со времён пребывания в отряде у Пироговского.

Я советую Банину:

- Раз Женя не хочет видеть тебя, ты её не тревожь. Ей, видимо, неприятно. Ты же знаешь её положение!

- Да, теперь знаю. Но раньше-то я не знал. Конечно, ничем не обижу. Она ведь лет пять как не пишет мне. Сначала где-то работала в Казахстане, в академии. Потом переехала, а адреса не дала. А пойди разыщи!

Он рассказывает что-то ещё о своем продвижении по службе, но я встаю со скамейки.

- Ну, прости. Мне пора. Очень рада была тебя увидеть. Желаю успеха!

Я действительно очень спешу.

Когда я возвращаюсь домой, Алексей Николаевич встречает меня спокойным, внимательным взглядом. Он давно уже вернулся с работы и сидит в кабинете, разложив перед собой на столе бесчисленные бумаги: проекты, ведомости, сметы.

Он говорит:

- Тебе несколько раз звонила Марьяна. По-моему, она плачет.

- Она не сказала, куда ей звонить: домой или на работу?

- Домой.

Я звоню. Много долгих гудков. Никто не подходит. Я гляжу на часы, за окно, на Кедрова. И вдруг понимаю:

- Наверное, с Женей?!

- Я думаю, да.

4

Поздней осенью в один из выходных дней мы с Кедровым решили съездить в Кубинку, разыскать могилы моих товарищей по дивизии, а главное - могилу Дмитрия Ивановича Шубарова, комиссара второго полка.

Мы идем пешком по проселку, среди подмосковных лесов, под пронзительно чистым и ярким небом, и мне приятно шуршать опавшими листьями, отводить от лица паутину, развешанную на колючих лапах елей, вдыхать запах смолы.

Я не знаю, какие мысли сейчас тревожат Кедрова, но я сама понимаю, что никогда в жизни не была так близка к природе, как на войне. Что-то связывало в то время меня, небо и землю, неразрывное, неповторимое, иначе почему так запомнились эти ранние зимние утра, и холодные весны, и голубенькие цветы цикория, сладко пахнущие мучнистой пылью дорог?

По дороге нам с Кедровым то и дело встречаются туристы. Они в клетчатых бумазейных рубашках, в пузыристых лыжных брюках, с тяжёлыми рюкзаками за плечами, идут, опираясь на палки из орешника. И я провожаю их испытующим взглядом: какое особое, необычное чувство гонит их вперёд по этой дороге? Что связывает их с ней, чего они ищут?

Я по этим ухабистым колеям, по глубокому снегу возила тяжелораненых и на каждой ямине, на каждом жилистом корне дерева, вылезающем из земли, замирала от ужаса: ещё один такой толчок, ещё одно сильное сотрясение, и вот этот погибнет, умрёт, не доехав до госпиталя. А у этого рана откроется, станет кровоточить. Я и сейчас помню лица этих людей, каких я везла, и все повороты этой дороги, и все пни и колдобины.

В Лихаревку мы пришли в полдень.

Остановились на пригорке и долго смотрели на утопающие в золотой синеве деревенские улицы. Нам нужно было найти овощехранилище. Говорили, что могила Шубарова возле него.

- Вот оно, - сказал Алексей Николаевич, показывая на длинное серое здание, выступающее из земли только верхними венцами сруба, крытое соломой, с высокой вентиляционной трубой.

Двери овощехранилища были плотно прикрыты, на ржавых кольцах висел тяжёлый амбарный замок.

- Да, видимо, это. Другого тут нет.

В наступлении бойцу не приходится возвращаться назад, в отвоёванные им места. За все годы войны и после победы я ни разу не побывала в этих краях, откуда начинала свой путь, в каких-нибудь семидесяти километрах от Москвы.

В молчании, медленным шагом мы обходим с Кедровым вокруг сруба.

Ничего нет. Никаких могил.

Я внимательно смотрю себе под ноги, оглядываюсь, изучая каждый всхолмлённый бугорок, каждую овражнику и низинку. Нет, здесь нет ничего, что хотя бы отдалённо напоминало могилу. Всё заросло, затопталось, заплыло, сровнялось с землей. Если к была здесь когда-то могила, то теперь и следа от неё не найдёшь.

Мы пошли по деревне, осматривая каждый цветник, огороды и каждую грядку: вдруг где-нибудь здесь, в самом неожиданном месте, и он.

Нет, и здесь мы не нашли ничего. Как будто за эту деревню вообще никто не сражался и не умирал.

Но вот на прогоне - оседающий холмик и высохшие стебли бурьяна, обнесённые ржавыми спинками никелированных кроватей. Да, это, видимо, чья-то могила. Но чья? Ни надписи на фанерке, ни камня, ни вырезанной из жести красноармейской звезды, какими обычно украшаются такие холмики. Ничего, что ответило бы на скорбный вопрос: кто здесь лежит в таком полном забвении?..

Перед домом с резными окошками - вторая могила. На ней блёклые лиловые астры, засохшие ветви берёзы, какие-то чахлые стебли никому не известных растений, предназначенные украшать этот холм и давно уж отцветшие, осыпающие семена в сухую, тёплую землю. И здесь тоже нет надписи. Кто?

- Зайдем спросим?

- Давай.

Мы поднялись на крыльцо. Постучались. Дверь нам открыла молодая румяная женщина с расшитым кухонным полотенцем в руках.

- Вам кого? - спросила она почему-то испуганно.

Алексей Николаевич объяснил причину прихода.

- Да. Это братская могила. Мой отец учитель, он смотрит за ней. Кто лежит? Не знаю. - Женщина равнодушно пожала плечами. - Я тогда ещё маленькая была. Да вы погодите, сейчас отец придёт, скажет.

В самом деле, кто-то грузно уже поднимался по ступенькам крыльца. Брякнула щеколда наружной двери. Вошёл морщинистый, но крепкий ещё седой человек с двумя вёдрами воды. Он поставил ведра у входа, на лавку, вытер ладонью пот со лба и вопросительно поглядел на молодую женщину, на меня, на Кедрова. Пришлось снова объяснять: кто, зачем.

- Да, - ответил учитель. - Это братская могила. Здесь девушки-врачи. Одни только девушки-врачи. Больше нет никого. Фамилий не знаю.

- А там, на прогоне, кто похоронен?

- Не знаю. Бойцы. А чьи они, кто, не знаю. Это мы после боя собирали трупы, закапывали. Документов у них уже не было.

Всё это мучительно слышать...

Возвращались мы той же дорогой, мимо солнечных, хвойно-зелёных подмосковных лесов.

Алексей Николаевич был задумчив, суров. Он шёл небыстрой, но размеренной солдатской походкой, молчал.

Я тоже молчала.

Вскоре лесная дорога нас вывела к крутому, обрывистому берегу Москвы-реки, и я вдруг замедлила шаг и встала, припоминая. Кедров тоже остановился, закурил. Мы сели передохнуть на самом бугре, под высокой сосной, разглядывая речную долину, колхозные пашни, чернеющие сквозь желтизну березняка, побуревшую траву лугов и крыши далёкого, невидимого отсюда села с облупленной колокольней церкви.

Да, именно оттуда, с колокольни, и бил вражеский пулемёт, о котором говорили раненые, когда я везла их ночью в санях. Здесь они шли по белой реке, обходя дымящиеся полыньи, пробитые в толще льда немецкими минами и снарядами. Здесь, почти у самого берега, они зарывались в снег, и потом многие не встали, а так и остались лежать в сугробах на льду. Интересно, где могилы этих бойцов, как их найти? Неужели и следа на земле не осталось от тех людей, которые шли в атаку на эти высоты?

В той деревне, где мы только что были, люди живут так, как будто здесь никогда и не было войны. Их заботят дрова, керосин, огород, утром встать выгнать в стадо корову, а вечером, на закате, встретить её: привычное круговращение обыденной жизни, извечные хлопоты мирного человека.

Но, может быть, те, что погибли на льду Москвы-реки, и сражались за это, чтобы вот так размеренно, мирно и шла вся эта извечная жизнь: дрова, керосин, огород и корова? Может, только во имя этого люди и гибли, чтобы мы вернулись к обыденной жизни и забыли всё, что было?

Нет, я не хочу этому верить! История не должна повторяться. Наше счастье окуплено кровью многих людей. Мы должны это помнить. Забвение есть беспечность...

Я обращаюсь к Кедрову:

- Помнишь, во время войны мы говорили: «Если нужно кому-то погибнуть, изо всех одному, чтобы война сразу кончилась, я готов», - помнишь?

- Да.

- Так вот: если нужно кому-то погибнуть, чтобы не было новой войны, я готова.

5

Снова снег за окном. Он похож на цветы одуванчика, столь же лёгок, пушист и так же послушен движению ветра. Он садится на подоконники, на перила балконов, кружится у самого стекла окна. Ранний снег, неожиданный, непривычный. Всё на улице застыло, замёрзло. Наверное, морозом убило и цветы на могиле у Женьки, и земля смёрзлась в каменистые, сухие комки.

Женька первая из нас троих встала и сделала этот единственный шаг для того, чтобы не было этой новой войны. И я хочу, чтобы смерть её тоже была не напрасной.

Я смотрю за окно и думаю о себе, о Марьяне. Каждый вечер она, возвращаясь с работы, обязательно заворачивает в этот район, ближе к кладбищу, отпускает шофёра, и идёт одна к свежему холмику, и долго стоит над ним, пока не озябнет.

Снег летит и, наверное, сейчас порошит её волосы. Ранний снег, ещё загодя до настоящей зимы. Он лежит на голубой шерстяной её шапочке, на завитках побелевших волос, словно ранняя седина нестареющих, мужественных бойцов.

Он как вечное напоминание о погибших - живым.