1
За послевоенные годы я много раз была в непосредственной близости от этого города, почти рядом. Иной раз, может, стоило только сесть на утренний рабочий поезд - и через полчаса я уже там, на площади с многолюдным воскресным базаром или субботним, не менее людным подторжием. Перед старинной церковкой с бледными луковками куполов. Перед почтой с синим ящиком на дверях, перечеркнутым белыми молниями - символом мгновенной немедленной связи. Перед зданием райисполкома, где когда-то размещался штаб нашей дивизии. Перед клубом, где некогда был политотдел.
Но странное дело: я боюсь туда ехать. Что-то держит меня, не даёт ступить шагу. Я боюсь, что по этим улицам, по которым когда-то ходили мои товарищи, нынче я не пройду без спазмы в горле. Что-то сдавит мне грудь, перехватит дыхание, и я, может, заплачу. А мне стыдно плакать. Да это, наверное, было б смешно: приехала в чужой город незнакомая женщина - и вот разлилась горючей рекой.
А здесь своя река, рядом. Чистая, голубоватая среди чёрно-зелёных и белоствольных лесов. На промытом, как лебяжий пух, белом песке. На бережных, теплых ладонях русской древней земли.
Я уверена: бурная жизнь середины XX века коснулась и этого города.
Может быть, там теперь уже нет ни церкви, ни площади, ни базара, а есть наподобие московского свой Юго-Запад, а тогда его не было. И трамвай, а тогда мы ходили пешком. И широкоэкранный кинотеатр, а тогда была грязная, заплеванная подсолнечной шелухой конюшня. Может, там нынче сплошь асфальт, а тогда был булыжник, да и то не везде. И я, приехав туда и увидев всё это, порадовалась бы переменам, как и всякий гражданин нашей рвущейся к звездам страны. Но я хорошо помню и то, другое, несовершенное, старое время, такое суровое и неподкупное, и тех людей, суровых и неподкупных, которые жили здесь и были полны искренней веры в грядущее, энтузиазма и радости жизни. И мне станет больно, что я уцелела, а они нет.
Впервые этот город я увидела в сентябре 1941 года.
Нас выгрузили на закате на маленькой, никому не ведомой станции и построили длинной колонной среди тёмных составов с пушками и грузовиками, чуть прикрытыми вялой листвой берёз. Над путями, над осипшими паровозами поднималась степная малиновая луна. Небо было темно. Лишь изредка трассирующей пулей пролетал метеор: Земля выходила из хаоса и сумятицы Персеид.
Справа и слева от дороги тянулось жнивьё с горбатыми, словно спящие звери, копнами. В походной колонне кашель, сопение, хмурые голоса:
- Во сказали - на фронт, а загнали куда?
- Мда-а, непонятно!
- Какая-то, говорят, Елань. А на дьявола мне она! Я в действующую армию ехал, на фронт!
Кто-то глухо вздохнул:
- Не спеши, коза, в лес, все волки твои будут!
- А я спешу.
- Ну спеши, спеши! Ещё нахлебаешься армейской-то похлебки...
Я слушаю их. Что-то взвешиваю, принимаю, а что-то начисто отвергаю, отметаю от себя навсегда.
Может быть, для кого-нибудь из идущих рядом со мною армия - это только тупая муштра, грубый сержант, допекающий дисциплиной, безграмотный старшина, от которого ты зависишь во всем, в самом жизненном, главном: в работе, в еде, в спокойном отдыхе после тяжёлого дня учений, в чистой одежде, в уважении к самому себе как к личности, к человеку. И - все! Словом, в армии для него ничего нет хорошего.
А я сама себя в армию призвала.
И не в каком-либо переносном, поэтическом смысле, а в самом прямом.
Я не только вступила в армию добровольно, то есть вполне сознательно отреклась от себя, от своей личной жизни, от свободы, от своих надежд и желаний, исполнив по отношению к себе священную роль судьбы, но ещё и чисто технически выполнила это «своею собственной рукой». Сидя за столом в военкомате, я сама написала себе повестку. Писарям в то время было явно не до меня. Измочаленные суетой всеобщей мобилизации, с онемевшими от беспрерывной писарской работы руками, они просто не управлялись. Они дали мне бланк, перо и чернильницу, и я торжественно сама себе предписала: «Гражданке такой-то... явиться туда-то... В случае неявки... суду военного трибунала».
Перечитавши и раз и другой эти столь суровые и столь многозначащие для меня слова, я, признаться, весело посмеялась и положила повестку в карман: до назначенного часа и дня.
Поэтому, слушая разговоры в ночной походной колонне от станции к Старой Елани, я размышляю.
Человек рождается один только раз. Он приходит на землю в одном экземпляре. Никто никогда не заменит меня. Если родится кто-либо лучше, умнее, чем я, то это и будет уже кто-то другой. А такая, со всеми моими достоинствами и недостатками, я одна в целом свете. Единственная и неповторимая. Сама себе эталон. Поэтому я и должна себя всячески оберегать, как некую редкую драгоценность. Но всё-таки почему? Почему именно я должна уцелеть на войне, в то время когда самые сильные, смелые люди, украшение земли, идут в бой не раздумывая. Почему именно я должна себя пожалеть, уберечь - для чего?!
Умереть на войне?! Да, действительно, это ужасно. Но разве лучше умереть от несварения желудка, от камней в печени, от заворота кишок, от холеры? Разве существует вообще красивая смерть?
Я не животное, не цветок и не бабочка, чтобы жить бездумно, растительной жизнью, с единственной целью - жить. Я человек. А человека от ящерицы или букашки отличает его стремление что-то сделать, оставить свой добрый след на земле. Когда нужно - трудиться и этим прославить свою страну. Когда нужно - погибнуть и этим спасти свою Родину.
Ноги вязнут в глубоком, растоптанном песке полевой дороги.
Кто-то рассказывает:
- Дочка у мэне дома осталась. Така малесенька!
Женька вдруг окликает меня:
- Ты где? Ты чего отстаешь?
Я молчу. Догоняю её и, тяжело ступая, шагаю с ней рядом.
А у меня мать осталась. Одна. У калитки стояла такая растерянная, одинокая и долго, пока я шла с вещмешком за плечами, смотрела мне вслед, пока я не свернула за угол на Кольцовскую.
И вот часовой. И калитка. И двор, мощенный большими плитами из камня.
В этот двор мы вошли с Марьяной и Женькой втроём. Все шедшие с нами в колонне остались на площади, зачисленные кто куда: кто в полк, к «стрелкачам», кто к артиллеристам, кто в комендантский взвод, кто в автороту. Только мы трое - в медсанбат. К Петрякову.
А кто такой Петряков, что собой представляет, мы не знаем. Да и не всё ли равно?
2
Тяжела солдатская служба!
На завтрак - в строю. На занятия - в строю. В баню - в строю. На речку, бельё постирать, - тоже в строю. Ни шагу вне строя. И с рассвета и дотемна звучат в ушах отрывистые команды: «В грудь четвертого человека - р-равняйсь! Не ходи головой... Кругом! На месте... А-а-тставить!»
В шесть утра дверь в нашу комнату приотворяется.
- Подъё-о-ом]
Дежурный по части стоит в жёлтом веере света. Он не глядит на нас: это не разрешается. А может быть, как у нас говорят в батальоне, боится ослепнуть. Для верности он даже зажмурил один хитрый глаз. Нам тоже видны с постелей лишь часть его спины и повязка на рукаве.
На постелях, однако, никто не пошевельнулся.
- Подъём! Кому говорят?! - И через минуту со злостью: - Вы что, черти драповые, оглохли?!
Вот теперь все койки на миг глухо колебнулись. Как будто их подбросило подземным толчком. Это мы ещё плотнее втискиваемся в подушки. Никому неохота нарушать сладкий сон, покидать теплоту нагретой молодым телом постели. Да и как вставать, если вчера почти за полночь ты рухнула на койку совершенно без сил, а и сейчас за откинутой маскировочной занавеской ещё самая настоящая ночь, если не ночь, так туман или дождь, и усталость разламывает ещё не отдохнувшие спину и плечи!
В 6.10 - утренняя зарядка. «Заряжаемся» мы в одних брюках и мужских нижних рубахах на улице, перед казармой.
В 6.30 - завтрак. Под открытым небом, во дворе, за грубым, из неструганых досок столом.
- Рота-аа, сесть! Начинай!
- Рота-аа, встать! Выходи-и!
После завтрака старшина Финяк выстраивает нас во дворе.
- Р-равняйсь!
Он неторопливо проходит вдоль строя, щурит узкий маленький глаз, смотрит, хорошо ли стоим, добродушно тычет пальцем в живот зазевавшегося бойца.
- Равняйся, равняйся, - шепчет ему. И вдруг рявкает трубно, лихо - так, что у всех в ушах звенит: - Смир-рррр-на! - Опять тихо: - Отставить. - И ещё раз: - Смир-рна!
Старшина у нас из тех, о ком ходят по армии анекдоты. В столовой он сокрушённо вздыхает: «Зажрались, сволочи, лавровый лист не едят!» В казарме перед вечерней поверкой может гаркнуть: «Красноармеец Пётров, что читаешь?» - «Роман Гончарова «Обломов», товарищ старшина!» - «Ну вот... Читать читаешь, а в жизнь не претворяешь...»
Финяк - круглый, пшеничный, как только что выпеченный деревенский хлеб. Пшеничные усы, присыпанные мучицей, мохнатые брови. Возле глаз, как пшеничные остья, морщины. Пшеничного цвета кудри из-под лакированного козырька фуражки. Взгляд рассеянный и как будто в сторону. Но он очень обманчив, этот рассеянный взгляд. На самом деле он всё замечает, наш старшина. Как будто рассматривает и нас, стоящих возле него рядом, и лес за Казачьим бугром в фантастическую стереотрубу: «Видишь, вон на той берёзе комар левой ногой чешет правую ногу?»
Ни один промах, ни одно неуставное движение не укроется от острых, зорких глаз Финяка. Но не каждое лыко в строку. Бывает, увидит - и промолчит. В таком случае чувствуешь себя ещё виноватей. Уж лучше бы наказал тебя по всей строгости, что ли, справедливей бы было. Тогда можно и повторить озорство. А так уж стараешься избежать своей прежней промашки.
К нам, девчатам, Финяк благоволит. Он чаще, чем прочим, нам прощает - «бо девчат ки», «бо ще так нерозумни, як диты».
Кажется, можно вокруг пальца обвести Финяка.
Но не так-то прост наш старшина.
Как-то утром с грохотом, с дроботом тяжёлых кованых сапог мчимся по лестнице вниз, на завтрак, чтобы не опоздать. Женька быстро, в лад дроботу, подстукивает костяшками пальцев в дно котелка: «Спешите, девушки, на грозном поле боя красноармеец ранен молодой».
И вдруг позади суровый бас Финяка:
- А если он старый, тот раненый красноармеец, спешить не нужно?.. Да?..
Мы оглядываемся, пожимаем плечами. Он повторяет:
- А ежели он такой старый, как я, спешить не нужно? Так выходит, по-вашему? - И укоризненно усмехается: - Эх вы, тараканы!
3
Но зато нам ничего не прощает командир взвода лейтенант Фёдор Марчик. По утрам он стоит перед строем краснолицый, напудренный, с подбритыми бровями: весь скрипит жёлтой, новенькой кожей: на нём портупея, подсумок, планшет, кобура пистолета, короткие и длинные ремешки для компаса, для часов, для свистка, противогаза, какие-то хлястики, лямки. Марчик очень гордится своим снаряжением и собственной выправкой.
- Ста-ать! Как стоишь! Где заправочка?!
Выстроив нас по ранжиру, выпевает протяжно:
- Угля-анце-ва-аа!..
- Есть Углянцева! - выхожу из строя.
- Почему на зарядку опоздала?
- У меня болит голова, товарищ лейтенант!
Марчик смотрит презрительно:
- Кого-оо?
- Что кого?
- Кого это интересует: болит голова?! Вы обязаны стать в строй. А уж тут я без вас разберусь, болит у вас голова или нет.
И опять:
- Ста-ать! Как стоишь? Где заправочка?!
Ничего! Пустяки. Перемелется - мука будет.
Я ведь Марчика сама для себя избрала, по доброй воле. Я его избрала вместе с красной звездочкой на моей пилотке, с армейскими сапогами не по размеру, с узкой железной коечкой в казарме, с криками отделенных на плацу и маханием усталых махальщиков на полигоне, с тяжестью скатки и винтовки на марше.
Я ведь заранее знала, что будут какие-то трудности. Правда, я не знала, что это будет именно он, Фёдор Марчик. Но вот он есть. И что ж, неужели я должна перед ним отступить?
Сегодня он нам объясняет:
- Кавалерию взвод должен встречать ружейным огнем с колена.
Хм... Кавалерию! Ружейным огнем. Прекрасно! Но только где она, кавалерия, у немцев? Об авиации я слыхала. О танках слыхала. О мотопехоте тоже слыхала. А вот о кавалерии - почти ничего. Очень мало. Наверное, и есть, да в ней ли вся соль? Я думаю так: немцы конской колбасы не едят.
Я спрашиваю у Марчика:
- А что взводу делать, если немцы пойдут против нас с арбалетами?
- Чего-ооо?!
Марчик высоко вскидывает свои тонкие, подбритые брови. Он сейчас похож на нашего школьного военрука. Тот тоже не любил, когда мы задавали ему вопросы. Начинал сразу прокашливаться, сморкаться, а потом делал вид, что забыл, - и опять о своем: о том, какой будет новая, предстоящая нам война. Тут он сразу воодушевлялся. Поднимал кверху длинную тёмную руку и кричал: «Приказ! И - рынулись частя».
Да, так он и рисовал нам это грозное, боевое начало.
Мне кажется, Марчик тоже представляет себе это просто: «частя рынутся», и всё будет в порядке. А различные военные хитрости, обходы, обхваты, обманный маневр - это всё от лукавого.
Фёдор только что кончил пехотное училище, он полон познаний, которыми часто делится с нами.
Это, во-первых: «Мы - пехотинцы». За что так его и прозвали у нас: Федька Пехотинец. Во-вторых: «Для пехоты вообще не существует препятствий». В-третьих: «Ну, мы им, конечно, дадим прикурить!» И в‑четвёртых: «Ваше дело не рассуждать, а исполнять приказание!»
Сейчас, чтобы его больше ни о чём не спрашивали, Федька Пехотинец лихо командует:
- Цепью... бего-оом!
Когда мы наконец останавливаемся, перестраиваемся и снова затихаем послушным военным строем, он продолжает как ни в чём не бывало:
- Кавалерию взвод встречает ружейным огнем с колена... Вот так! - И назидательно глядит в мою сторону.
4
Вечером тихо, пусто в казарме.
Все расходятся в увольнение, кто куда. Женька ушла на свидание с Рештаком, лейтенантом из второго полка. Марьяна - в дивизионный клуб на танцы. Военфельдшер Аллочка Рыбакова - в кино. Ирина Ивановна Рыжова, молодая врачиха с белой прядью в смоляных волосах, - на свидание с собственным мужем в артполк. Остальные - на репетицию кружка художественной самодеятельности. Остаемся: умная, с тонким насмешливым лицом, горбатенькая Наташа Глызина, украинка Оля Кузь, Пятитонка и я.
Наташа целый вечер лежит одетая на постели и читает какую-то толстую книгу. В армии она добровольно. Взяли её, несмотря на тяжёлый физический недостаток, только потому, что Наташа прекрасная, опытная хирургическая сестра. Сейчас она лихорадочно листает страницы и вдруг вскрикивает, как от боли:
- О-ооо-ой!
Мы все, кто остался, кидаемся к ней на помощь:
- Наташа, Наташечка, что с тобой?!
- Нет, вы только подумайте, что они ели, а?.. - Наташа задумчиво поднимает на нас свои зеленовато-серые глаза и читает вслух: - «За бараньим боком последовали ватрушки, из которых каждая была гораздо больше тарелки, потом индюк ростом с теленка, набитый всяким добром: яйцами, рисом, печенками и невесть чем...» - И она опять вдруг стонет, словно от боли: - О-оой, девочки, умираю! Хочу ватрушек! С творогом. Хоть бы одну такую сюда!.. Или нет. Лучше индюка. Впрочем, бараний бок с гречневой кашей тоже неплохо.
- А рожна не хочешь? - говорит укоризненно Пятитонка, прибежавшая на вопль прежде всех. Фамилия Пятитонки - Боркулова. Галя Боркулова. Но так в батальоне её давно уже никто не зовет, даже комбат. Галя толстая, с объёмистой грудью, очень громоздкая. Лицо у неё круглое, румяное, с весёлыми ямочками. Губы алые, сложены сердечком. В ней всё избыточно, несоразмерно: и «удельный вес», и обидчивость, и доброта. Опекает она Наташу Глызину с влюблённой заботливостью неопытной мамки.
Сейчас Галя лезет к себе под кровать и вытаскивает огромный туристский рюкзак. А из рюкзака, из бесчисленных свёртков, - какую-то творожную окаменелость. Ватрушка! Действительно, настоящая ватрушка, как у Собакевича, величиною с тарелку. Наверное, припасена ещё из дому.
Галя гордо говорит Глызиной:
- На!
Та брезгливо, как бы нехотя, морщит бледные губы.
- Не нравится? Ну, тогда не знаю, чего тебе надо, какого рожна! - И Пятитонка обиженно замирает с ватрушкой в руках.
- Спасибо, Галочка, я пошутила. - Наташа смотрит на Галю задумчивыми огромными глазами. В них всегда какой-то скорбный, неразрешённый вопрос. - Правда, правда, не надо. Я не хотела обидеть тебя.
Они мирятся, целуются.
А мне грустно.
Я сижу в полумраке на подоконнике. Мне хочется к Борьке. Отсюда, издали, все наши с ним ссоры кажутся таким пустяком. Отчего он молчит? Может, ранен?
Я достаю из планшета его фотографию. Банин в роли Димитрия Самозванца. Когда-то я выкрала её у него из портфеля там же, на занятиях драмкружка. А потом, когда мы с ним подружились, Борис сам мне её надписал: «Musa gloriam coronat, gloriaque musam».
Пятитонка наваливается грудью мне на колени, разглядывает фотографию.
- Твой? Красивый парень. А что это написано не по-нашему?
Я перевожу:
- Муза венчает славу, слава - музу...
Галя вздыхает:
- Нынче всё больше невенчанные живут!
5
Я спрашиваю у Гали:
- Ты кем была до войны?
- Я? Никем. Просто жена. Жена пограничника. Сидела у окна, вышивала салфеточки, красила губы, смотрела в лес. И всё. Потом приходил мой Вася с обхода границы. Мы обедали. Он опять уходил, иной раз на всю ночь, до утра. А то и два-три дня подряд его нету. Мало ли что случается на границе!.. А я опять с вышиванием к окну. Ждать...
- Тебя где застала война?
- У окна. Снаряд разорвался как раз в цветнике. Знаешь, - Галя растерянно разводит руками, - почему-то я совсем не испугалась. Схватила подушки с кровати, одеяла, начала их увязывать. Потом кинулась к фикусу. Выносить фикус. А тут боец прибегает: «Бегите! Лейтенант приказал. Бегите скорей на восток!» И я побежала. Всё бросила и побежала. А надо бы было не бежать. Да разве тогда можно было подумать? Если б я сразу сообразила, разве б я от Васи ушла? Никогда б не оставила его одного. Я ведь не хуже Марьяны или Женьки стреляю.
- А ты, Наташа?
- А я работала в клинике у Боброва, в Воронеже. Как сейчас, так и тогда: за операционным столом.
- А ты, Оля?
Наша Оля совсем притихла. Она у нас застенчивая, робкая, ясноглазая, с тихим, ласковым голосом. Сама она из Диканьки, но война застала её где-то в Западной Украине.
- А я в Закарпатье занималась ликвидацией неграмотности среди взрослых. Я - советка.
- Вас ист дас?
- Это так звали нас там, советских девчат. Советка - советская девушка. «Вот идёт советка».
- А что, хорошее имя!
- Да, а когда мы уходили, нам в спину стреляли. И нам, и тем, кто с нами ушёл, комсомолкам... Меня ведь там прокляли, в местных костёлах.
Я удивляюсь: такая застенчивая, с голубыми глазами, тихая Оля - и против кулачья и могущественных ксёндзов.
Оля долго молчит. Она лежит на спине на кровати и смотрит куда-то вверх, в потолок. Я не знаю, о чём она думает, но она вдруг тихонько запевает:
Йихав козак на вийно-о-ооньку-у,
Сказав: прощай, дивчино-оо-онько...
Галя Пятитонка прислушивается, начинает ей подпевать. Потом в песню вступает Наташа. У них очень хорошие голоса, но сейчас, рядом с Олиным, они в чём-то проигрывают, теряются. Голос Оли, нежный, льющийся как бы с неба, здесь, в душной казарме, звучит очень странно, почти неземно.
Дверь в комнату приотворяется, кто-то спрашивает:
- Девчата, к вам можно послухать?
Тёмная фигура прокрадывается к столу. За нею другая, третья. Потом люди уже не спрашивают разрешения. Они молча пробираются в комнату. Здесь слушатели постепенно смелеют, рассаживаются кто куда, где место найдется. Начинают подпевать. От мужских басов песня становится объемнее, шире, но ведёт её по-прежнему Оля: всё тот же застенчивый, звенящий, как старинное, тёмное серебро, нежный девичий голос:
Да-ала дивчина хусты-и-ину,
Козак у бою заги-и-ину-уу-ув...
Тёмные ночи закрыли очи -
Вже вин в могиле спочинув...
Я не пою.
Я только слушаю.
Мне видится побуревшая степь в пучках ковыля, зарево над рекою, глинистые стены окопов. Где-то там идёт бой, а мы - здесь, в этой чёртовой Старой Елани.
Кто-то глухо вздыхает:
- Господи, когда же на фронт?!