1
Каждый день похож на другой, как серые оттиски. Длинная цепь дней: строевые занятия, дневальства, увольнительная в город, дежурство в стационаре, лекции по анатомии и физиологии человека, практика по хирургии, политподготовка, стрельбы, ночные тревоги, поход, трёхдневные дивизионные учения...
За последними городскими домами - солнечный выцветший простор. Сухая щетинистая трава белоус, седые клочки ковыля, красноголовый татарник.
Взгляд вбирает в себя кромку неба, извилистую линию хвойного леса, издали похожего на древнюю крепость с башнями и зубцами, желтовато-серую ленту реки, теплоту ясного и сухого, как стеклянные нити, осеннего воздуха, придающего всем предметам особенно выпуклые, стереоскопические очертания. Паутина, летящая наискосок, цепляется то за штык, то за низкие стебли конского щавеля.
Отсюда, от глинистых, пахнущих порохом и солдатскими сапогами траншей, виден весь Казачий бугор. Чётко отпечатываясь на фоне бледного неба, с винтовками наперевес, по вер-шине бугра бегут люди - там идёт бой. Люди падают и поднимаются как ни в чём не бывало. Они быстро отряхивают с колен сухую жёлтую землю, отплевываются, сморкаются, словно в них и не стреляли. И я презрительно кусаю губы. Я не люблю этой игры. Всякий раз, когда падает человек, я тоже мысленно падаю рядом. И это нельзя пережить во второй раз, как нельзя убитому на войне красноармейцу встать, поднять винтовку и, матерясь, вернуться на исходный рубеж.
Всякий раз мне хочется выскочить из траншеи и всерьёз, а не в шутку, петляя, припадая к земле, ползти по сухой, жёсткой траве - скорее на помощь! На пробитую осколком снаряда руку - бинт, крест-накрест. Раненого на плащ- палатку – и в укрытие, а затем в медсанбат на гремящей железными шинами фуре.
Всякий раз я удерживаю себя. Всякий раз мысленно говорю упавшему: «Поиграйся ещё, поиграйся...»
Налево от меня Женька. Направо Марьяна. В военной форме, в гимнастёрке и брюках, в кирзовых сапогах они кажутся толстыми, неуклюжими, как щенята. У меня всё время возникает желание их погладить, как гладят кутят по мяконькой, глянцевой, чуть взъерошенной шерстке: «Куть, куть...»
- Наступательный бой в лесистой местности характеризуется следующими факторами...
Занятия ведёт лейтенант Фёдор Марчик.
Сейчас Фёдор объявил перекур и сел в стороне от нас, наслаждаясь ласкающим, жарким солнцем. Он даже снял фуражку и расстегнул воротник, хотя это к нему не идёт: лицо его сразу становится глупым.
Я лежу на бруствере и в который раз перечитываю измятое, закапанное чернилами письмо со штампом военной цензуры. Его переслала мне из Воронежа мать. Женька тянет шею, косит глаза, заглядывает через плечо. Но я отстраняюсь от неё подальше. Я ставлю локти так, чтобы ей не было видно.
Знакомый почерк бежит бледно-лиловой вязью. Оказывается, Борька Банин сражается под Одессой. Был легко ранен. Лежал в госпитале. Сейчас снова на фронте, в истребительной авиации. Я всё время пытаюсь уловить смысл его слов - и не могу ничего понять. Я не верю своим глазам. Всё написанное им в этом письме неправдоподобно и дико.
«Аленький, милый! Всё время думаю о нашей ссоре с тобой. Ты всё это зря. Я очень прошу тебя: не надо... На войне нужно так соразмерять свои поступки, чтобы потом никогда не пожалеть о них, сознавая уже всю невозможность исправить. Если б я знал, что всё так случится, разве бы я наделал столько глупостей в свой последний приезд в Воронеж! Уж наверное нет. Да и ты тоже не стала бы унижать меня своим подозрением. Я ведь знаю, о чём ты подумала.
Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного летчика. Никогда не принадлежать себе. Только служба, армия, эскадрилья. Только воздух. Никогда не знать, что случится с тобой через день, через час, через секунду. Никогда не знать, где соломку подстелить, когда будешь падать. Быт суровый, военный. Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь, то жди меня. Никуда из Воронежа не уезжай. Как только мы разобьём фашистов, я приеду к тебе. Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься, и я тебя не найду. Поэтому ещё раз прошу: если можно, из Воронежа не уезжай...»
Я стараюсь отвести глаза от письма, от Борькиной подписи.
Кто сказал, что первая любовь никогда не бывает в жизни последней? Уж наверное это злой, ни во что не верящий человек!
Я люблю Борьку так, что это письмо для меня сейчас ровно ничего не значит. Женится он на мне или не женится, будет любить меня или нет, разве это главное в моем чувстве?
Главное в том, что он есть на земле.
Я лежу на бруствере, на сухой, смятой траве. Перед моими глазами розовый крестик степной гвоздики, сухобыл, рыжие комья глины, затоптанные окурки, а я вижу одно только это письмо. Оно цветет. Мне кажется, оно зацветает каждой своей короткой, чуть кудрявистой строчкой. Любое слово в нем похоже на бледный степной цветок, растущий на Казачьем бугре.
Вдруг Женька мне говорит:
- А ты знаешь, мы с Борькою целовались.
- Шутишь?!
- А что ты думаешь? Правда. - Женька поднимает на меня такие невинные, такие открытые, прямо, я бы сказала, распахнутые настежь, как окна, глаза. И смеётся. - Шучу, шучу. Уж и пошутить с тобой нельзя!
Ну что ж, целовались так целовались...
А я с Борькой так ни разу за всё время нашей дружбы не поцеловалась. Может быть, потому, что для меня это было бы слишком серьёзным шагом в жизни. Такой единственный поцелуй был бы похож на гербовую печать. «Положи меня, как печать, на сердце своём...»
- Не знаю, чего хорошего ты в нем нашла, удивляюсь, - осуждающе говорит Женька. - Только и слава что летчик! Фуражечка голубая,
- Понимаешь ты в апельсинах!..
- Понимаю, конечно. Не то что ты!
Я спокойно зеваю и прикрываю ладонью рот.
- Не мешало бы тут погасить одну задолженность, - говорю я и укладываюсь поудобней. - Как только Марчик резвый, кудрявый подойдет ко мне, ты, Женька, свистни! Толкни меня в бок. Я сразу проснусь. – И я делаю вид, что засыпаю.
Но на самом деле я и не думаю спать.
Просто мне нужно кое о чём серьёзно подумать. Письмо Бориса, такое важное, счастливое, необычайное для меня, в один миг перевернуло всю мою, уже ставшую привычной, хорошо налаженную жизнь. «Никуда из Воронежа не уезжай». А я уехала. «Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься...» А теперь, в суматохе отступления фронта, в рукопашном бою, в наступлении, на переправе, под обстрелом или бомбёжкой, разве я не могу потеряться, погибнуть? Целый вихрь мыслей и чувств кружит мне голову. Приходит даже мгновение, когда я начинаю жалеть, что получила это столь долгожданное письмо. Потому что не вижу из создавшегося положения выхода. Вернее, выход есть, но он всё тот же, какой я уже выбрала.
Я должна, я обязана ехать на фронт!
Борька пишет: «...как только мы разобьём фашистов».
Да, мы.
Но мы - это я и он. Как только мы с ним разобьём фашистов, так мы встретимся и поженимся и больше уже никогда не расстанемся. Мы всегда будем вместе. Всю нашу долгую, послевоенную, мирную жизнь.
А иначе мне и счастья не нужно.
Не хочу его никакой другою ценой!
2
Я лежу на бруствере, прикрыв ладонью глаза. И думаю, думаю. Неужели Борька любит меня? Такой темнобровый, сероглазый...
Я вспоминаю его гордое, улыбчивое лицо.
Мне всегда с Борькой весело и тревожно, как будто я над пропастью прохожу. И чуть-чуть страшновато, когда он куда-то от меня «ускользает», отдаляется, остается холодным. А это бывает с ним довольно часто.
Память услужливо подсовывает один эпизод.
Борька сам пригласил меня в гости к товарищу на новоселье, в Соцгород, на левый берег реки. Мы с ним несколько опоздали. Пришли, когда все уже были тепленькими, «на взводе».
Познакомив меня с хозяевами, Борис сразу ушёл с мужчинами курить на балкон, а я осталась одна под внимательными взглядами окружающих.
- Это кем же вы Банину доводитесь? - довольно бесцеремонно спросила меня высокая, худая, неопрятного вида хозяйка.
Я пожала плечами.
Конечно, я могла бы, как Женька, отбрить её сразу, сказав, что жена. Но с Борисом я так шутить не умела. Для этого у нас с ним чересчур «фарфоровые» отношения.
Поэтому я не ответила на вопрос.
Смущённая и неловкая, я огляделась.
Комнаты у новоселов высокие, светлые, но без мебели. Ещё не успели ничего купить. Поэтому праздничный «стол» накрыт на полу. На разостланной скатерти - недопитые рюмки, остатки салата, скелеты селедок. Раскрытые банки с консервами. Цветы в вазах. А гости - кто на корточках, кто на подушках, кто прямо так, на голых досочках.
Какой-то лысый толстяк в расшитой украинской рубашке тянется с бокалом вина через всю комнату к беловолосой румяной женщине в голубом шелковом платье.
- Верочка, выпьем на брудершафт! - И широко разводит руками. - Странное дело! Не хочет. Ох эти женщины! Вечно у них условности, предрассудки...
Рядом со мной идёт бессмысленный разговор:
- Да ты понимаешь, кот-то трёхшёрстный. Не кошка, а кот. Это ж большая редкость.
- Черешня - ягода бездушная.
- Ну, выпьем на брудершафт?
- Не хочу.
- Ну, дай тогда я тебя просто так поцелую.
На закате пошёл дождь, и в окне, обращённом на запад, возбуждённо и громко запела капель.
Я стояла, опёршись на подоконник, глядела на улицу.
Внизу длинной белой и розовой линией, в два ряда, тянулись новенькие дома. Улица была чистая, обсаженная тополями. И из каждого окна, из раскрытых дверей каждого балкона, словно дождь, приглушённая расстоянием, текла музыка. В одном месте пели: «Любимый город может спать спокойно». В другом: «Если завтра война...»
Прислушавшись, я засмеялась: чему, собственно, верить? Тому, что любимый город может спать спокойно, или тому, что завтра - война?
Кто-то тронул меня за плечо.
Я обернулась.
Позади меня стоял лысый толстяк в расшитой украинской рубашке. Он держал два бокала вина. Шаркнув ногою, он с поклоном один подал мне, другой втиснул в руки Борису, вернувшемуся с балкона.
- Ну, Боря, ну, девушка, простите, не знаю, как вас звать, выпейте на брудершафт! Оба молодые...
- Дурак! - поправил его кто-то пьяным голосом из угла. - Молодые - это новобрачные.
- А! - Толстяк с живостью обернулся, щелкнул толстыми пальцами. - Какая разница! Днём позже, днём раньше!
Моё сердце забилось так, что я опустила глаза: мне показалось, что все его слышат. Ожидая, когда Борька поднимет бокал, я загадала: если он сейчас поцелует меня, - значит, это на всю жизнь. Навсегда. Значит, мы действительно с ним «молодые».
Но, подняв уже руку, чтобы чокнуться, я вдруг всем вспыхнувшим лицом ощутила, как спокойно, не торопясь Борис поставил свой нетронутый бокал на подоконник, как он не спеша вытер липкие пальцы носовым платком и медленно, с достоинством повернулся к толстяку, дожидавшемуся деловито...
- Так что ты сказал... про нового вратаря?
Кто-то в дверях схватил меня за руку. Кто-то сказал: «А вот хорошие яблоки - воргуль!» Но я уже бежала по лестнице с четвёртого этажа вниз, перепрыгивая через ступеньки. Слёзы застилали пеленою глаза, я не видела ни домов, ни дороги.
На улице был уже поздний вечер. Из окон на асфальт ложились расплывчатые, апельсинного цвета квадратные пятна. В их причудливых перемещениях и движении теней я совсем потерялась: я не знала, где главная улица, где остановка, когда придёт последний трамвай.
Позади меня кто-то зашлепал по лужам, задышал над ухом, с силой стиснув мой локоть, сказал:
- Ну, чего ты, Аля? Вот глупая, убежала... Шуток не понимаешь? - Это был, конечно, Борис. Он с нежностью погладил меня по плечу, но я брезгливо отбросила его руку.
- Не тронь! - воскликнула я. - Я тебя ненавижу!
Он схватил меня, стиснул за плечи и встряхнул так, как встряхивают пыльный мешок, с силою, грубо.
- Ты что?! Ты что?! - спросил он со сдержанным раздражением. - Ты что делаешь? Соображаешь? А?.. Откуда в тебе этот чёрт сидит, весь в колючках?! - Он говорил быстро, сердито, словно задыхаясь. - Ты можешь, наконец, быть со мной человеком? Ну, хоть раз?! Для меня?
- Для тебя?! Не могу! - Я презрительно вскинула голову. - Ты... ты просто предатель! Ты всех своих друзей так предаешь?
Борис разжал руки. Он легонько оттолкнул меня от себя, отступил на шаг в сторону.
- А! - сказал он как-то легко, удовлетворённо. - Вот как? Так? Да? Ну что ж... Хорошо!
Он молчал, рассматривая меня незнакомым, изучающим, очень опытным взглядом. И при этом покачивал головою, как если бы сам себе подтверждал: «Да, да! Так, так!» Не торопясь вынул из кармана пачку «Казбека». Долго доставал папиросу. Потом всю измял её пальцами. Сунул в зубы. Чиркнул спичкой, но не прикурил, а, подняв высоко над собой, посветил мне в лицо, как будто запоминая меня навсегда. Когда спичка почти догорела, он отбросил её тем же жестом, удовлетворённо, легко; она прочертила слепящую кривую дугу.
После яркого света всё вокруг показалось угрюмей, черней. Угрюмая, дождливая летняя ночь. Угрюмый, дождливый, заплаканный город.
- Какая сегодня чёрная ночь, - заметила я с тоской, понимая, что теперь уже ничего не исправить. Всё так и будет до скончания наших дней: Борис сам по себе, я сама по себе.
Борис промолчал.
- Да, - ответил он наконец. - Ты права. Сегодня действительно чёрная ночь. Самая чёрная в моей жизни. - Повернулся и пошёл один в темноту.
С тех пор прошло много времени. Почти целая вечность. И вот это нежное, непонятное для меня, чудеснейшее письмо: «Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного лётчика... Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь...» И вместе с письмом - ослепляющие душу радость и счастье. Ведь я очень люблю Бориса, больше жизни, безрассудно и отречённо. И всё в нем мне кажется милым, прекрасным: и легкий пушок на верхней губе, и пушистые тёмные брови, и глаза, такие ясные, серые...
А Женька мне говорит: «Фуражечка голубая!»
И ещё говорит: «Удивляюсь, что хорошего ты в нём нашла...»
Это я удивляюсь: как это Женька такого молодца проморгала. С её зорким-то глазом! Я это так понимаю: «Что имеем - не храним, потерявши - плачем».
3
Я лежу, прикрыв ладонью лицо. Да, мне нужно всё это хорошенько обдумать.
Но сон подкашивает меня моментально. Я словно проваливаюсь в какую-то яму. Мне снятся длинные серые дымы выстрелов и бегущие по бугру красноармейские цепи, с винтовками наперевес, потом чьи-то ноги. Огромные ноги в растоптанных солдатских сапогах. Они грохают прямо над моим ухом, размеренно, в лад, надвигаются, надвигаются... Ещё шаг - и прямо по мне, по живому, распростёртому моему телу, пройдёт тяжёлый, нескончаемый ряд растоптанных грязных сапог.
- Рота-а, встать! Смиррррррр-ноо! Товарищи командиры... Товарищ военврач третьего ранга! Медрота... ведение боя в пересеченной лесистой местности... Занятия ведёт лейтенант Марчик...
- Здравствуйте, товарищи!
- Здра... жела... това... военвра... третье... ран...
- Вольно, товарищи!
- Вольна-а-аа!..
Командир батальона, высокий, горбоносый и смуглый, в гимнастёрке с зелёными суконными петлицами и эмблемой - тонконогая золотая чаша, обвитая змеей, - чуть прихрамывая, проходит вдоль строя. Издали Иван Григорьевич кажется хмурым и даже угрюмым. Но когда он приближается к тому месту, где я стою, я вижу, что он просто очень устал и очень болен.
Петряков останавливается перед строем.
- Товарищи! - говорит он и на миг умолкает. Потом поднимает на нас свои тёмные, с коричневыми от бессонницы кругами глаза. Продолжает едва слышно, но мы ловим своим обострившимся слухом каждое его слово, даже вздох: - Вчера... - Петряков говорит глухо, раздельно, с трудом роняя тяжёлые, словно камни, слова, - наши... войска... оставили город Одессу...
Он медленно проходит вдоль строя, строго смотрит каждому прямо в лицо.
Передо мной комбат наклоняется, поднимает что-то с земли.
- Это твое? На! Не теряй... - И отдаёт мне забытое, оброненное мною письмо. Я беру его и только теперь вспоминаю: ведь Борька там, под Одессой!