Очень многие из этих хороших людей давно уже тлеют по братским могилам на Смоленщине, в Белоруссии, в Польше, на Одере, в чинном порядке военных кладбищ Венгрии, Румынии, Чехословакии, Югославии, Франции... Подмосковье - сплошная братская могила моих добрых друзей.
Я вспоминаю их - весёлых и молодых. С суконными звездами на рукавах, с кубарями и шпалами в петлицах, а позже - с погонами, с орденами. С трофейными шашками, чьи рукояти обвиты золотыми дубовыми листьями, - чем не игрушка? Я помню песни, какие они пели по вечерам, в часы отдыха, их улыбки, их шутки.
Да, мёртвые остаются молодыми, это так. Но они остаются и верящими, убежденными до сих пор в том, в чём мы давно уже разуверились, разубедились. И в этой упорной их вере, в их цельности и убежденности есть какая-то скрытая сила. Может быть, сама сущность победы. Я так думаю, мы в войну победили только благодаря им, этим людям. Поэтому они и мёртвые меня судят как честные, беспристрастные судьи: меня и мои поступки. Поэтому я и сейчас ещё примеряюсь к ним, к мёртвым, как к самым живым.
2
Когда в дивизионном клубе кончилось совещание, и все потянулись к выходу вслед за начальником политотдела Егоровым, маленьким, сморщенным, похожим на старую умную обезьяну, кто-то в толпе тронул меня за рукав.
- Вы комсорг медсанбата? - спросил меня человек в шинели со шпалой в петлице. Загорелое, чуть скуластое его лицо было умным и твердым, лишь в глазах ещё прыгал смех после шутки Егорова.
- Да, я.
- Как там у вас Петряков поживает?
- Тощ, как хвощ, хромает на одну ножку, а живёт понемножку, - ответила я и удивленно пожала плечами. Откуда я знаю, как он поживает?.. В самом деле, разве станет командир батальона делиться со мной своими заботами?.. - Представления не имею, как он поживает.
- Привет от меня ему передайте.
- От кого это - от меня? Я вас знать не знаю.
Разговаривала я с человеком обычным своим неприязненным тоном, каким говорила и в школе со сверстниками, и здесь в армии со всеми, включая начальство, без различия чина и званий. Мне казалось, что тон этот наиболее подходящий, когда вокруг тебя много мужчин, а ты одна женщина и им всем подчинённая.
Я не сделала исключения и для незнакомца.
- Скажите: от Дмитрия Ивановича Шубарова, - старший политрук говорил со мной терпеливо, как с маленькой. - Впрочем, я сейчас ему напишу, а вы передайте.
Я качнула с сожалением головой.
- Голубиная почта? Увы, не летаю.
Все стоящие вокруг нас засмеялись. Я, конечно, заметила, что наш разговор с Дмитрием Ивановичем привлек уже множество любопытных, в жажде развлечения окруживших кольцом меня и Шубарова, и на этом обострённом внимании многих людей я плыла уже как на лёгкой скользкой волне, отвечая всё более зло и дерзко.
- Ничего с вами не случится, отнесёте, - усмехнулся Шубаров. Он вырвал из блокнота листок, что-то быстро написал и сложил треугольником. - Как вас зовут?
Я вспыхнула оскорбленно. Неужели он будет потом проверять, отдала или нет. Что за глупый допрос!
- А вам зачем это знать?
- Просто так. Интересно.
- Ну, если просто так, то Алька.
- Гм... Странное имя! - Шубаров взглянул на меня удивленно. - Так куклу можно на-звать. Собаку. Ну, лошадь... А полностью имя как?
Я сделала уничтожающий жест: что поделаешь с чудаком, привязался как банный лист...
- Александра!
- Ну вот это уже другое дело! А то - Алька! Ну, что ж, будем знакомы... А по батюшке?
- А у меня, слава богу, нет батюшки.
- Как так: нет?
- А так. Нет - и не было никогда! - Я шагнула размашисто. - Не понимаете, что ли? Непорочное зачатие... Как у девы Марии.
Стоящие вокруг нас грохнули смехом. Я сама засмеялась. Один Шубаров не улыбнулся. Он смотрел на меня исподлобья, удивительно строгим взглядом. Смял в зубах погасшую папиросу, - от этого на его лицо легла резкая складка; сказал, хмуря брови:
- Нет, это вы, наверное, сами не понимаете, что говорите. - И направился к выходу.
Шёл он прямо и властно, так, что люди перед ним расступались, а тех, кто не сразу его заметил, он легонько отодвигал твердой, сильной рукой. И ни разу не оглянулся. А я молча стояла и растерянно смотрела ему вслед. Мне хотелось крикнуть ему что-нибудь обидное, злое, но я так ничего и не успела придумать: он ушёл слишком быстро.
Хмуря брови, я сердито расстегнула планшет, положила в него злополучное письмо для комбата и щёлкнула кнопкой.
Кто-то кинулся подать мне с вешалки шинель, кто-то предупредительно спросил:
- Вы домой? Можно вас проводить?
Но я с насмешкою обернулась:
- Собак, что ли, помогать отгонять? Так я их не боюсь. Они меня знают!
3
На улице после света было так темно, что казалось, я прямо с крыльца шагнула в огромное смоляное озеро. Чёрная густая смола прилипала к сапогам, засасывала ноги, влажно дышала в лицо, облепляя мельчайшими брызгами кожу. Ни мостовой, ни тротуара - ничего не видать.
Я шагнула и сразу попала в какую-то ямину, полную той же самой отвратительной смолы, что падала сверху. С трудом выбравшись из неё, я прошла два шага и тотчас же налетела на чёрный, влажный и словно бы тоже измазанный столб: ну, порядок! Теперь-то уж я знаю отсюда дорогу.
От столба даже в самое смутное затемнение, в самую чёрную непогоду легко отыскать дорогу домой. Надо только повернуть направо и идти по булыжнику мостовой, пока не запахнет яблоками и навозом. Это будет базар. А за базаром всё просто: церковный забор с грудой брёвен возле него, большая, широкая площадь, почта и, наконец, родной дом - медсанбат.
Я бодро шла во мраке по еле заметным и ведомым только мне ориентирам, пока возле церковного забора кто-то не преградил мне путь в темноте.
- Кто здесь? - спросила я. - Что вам нужно?
Человек сделал шаг вперёд.
- Это ты, Шура? - спросил он. - Я хочу вот что сказать...
Это был снова Шубаров.
Я сразу узнала его по голосу, по тому, что он назвал меня необычно: Шурой. Так меня никто никогда не называл ни дома, ни в школе.
- Извини меня, - сказал быстро Шубаров и взволнованно замолчал. Я услышала его тяжёлое, как после долгого бега, дыхание. - Я ведь только сейчас сообразил, как я перед тобой виноват. Прости дурака!
Закусив губу, я молчала. Не в первый раз меня обижали. Но впервые взрослый человек извинялся передо мной, и я не знала, что нужно делать, как ответить ему.
- Что ж ты молчишь? - спросил он меня тихо. - Не хотел я обидеть... Я ведь не знал!..
- Ах, что вы, что вы! - Я пришла в себя от некоторого замешательства. - Какие мелочи... между друзьями.
Он не принял насмешки.
- Я ещё раз прошу: извини.
Вдоль церковной ограды лежат тёмными грудами неошкуренные толстые бревна, райисполком ещё до войны начинал в церковных подвалах какое-то строительство - не то хотел открыть мастерские, не то склад, но так незаконченным всё это и бросил. Мы стояли как раз возле такого большого бревна. Шубаров тронул меня за рукав.
- Садись! - приказал он мне и сел сам.
Я покорно села с ним рядом. Человек этот умел себе подчинять.
Шубаров, волнуясь, закурил. Взглянул на часы. Фосфоресцирующие стрелки на циферблате показывали ровно одиннадцать. Я давно уже опоздала к вечерней поверке, к отбою. Ну что ж. Отвечать - так теперь уж сразу за всё.
- Ну, рассказывай, - сказал Дмитрий Иванович.
Он сидел, полный такого сочувственного внимания и с такой готовностью ждал рассказа, что я растерялась. Никто никогда меня не расспрашивал, а у меня на душе давно уже так накипело...
- Что рассказывать-то? - спросила я смущённо, впервые стесняясь того, что могу невзначай сказать ему грубость. - О чём?
- Всё. О себе! - приказал он. Огонек его папиросы стал краснеть, потом округлился и надолго померк.
- Наверное, вам и так уже ясно...
В самом деле, о чём я могла ему рассказать? Что наш низкий бревенчатый дом крашен в зелёную краску. И ворота уже покосились от старости. И калитка качается и скрипит на ржавых петлях. Что три старых вяза, заслоняя ветхую крышу от непогоды, заглядывают в окно и бросают на стол, на узкую железную кровать и на старое зеркало зелёные пятна теней. Здесь мы и живём с матерью и сестренкой, у бабки. Живём бедно, впроголодь - из милости.
- А где же отец твой? - спросил у меня Шубаров. - Ведь есть же у тебя отец.
Он опять закурил. Не спросясь, я тоже взяла у него папиросу из пачки, неумело затянулась, давясь едким дымом.
Шубаров отобрал у меня папиросу. Затоптал её сапогом.
- Где он сейчас?
- Не знаю. - Я хотела ответить беспечно, но голос мой дрогнул.
- Другую нашёл?
- Нет. Не знаю... Просто бросил - и все! Ну откуда я знаю?! Да и какая вам разница? Не всё ли равно? Для меня он... умер. Его нет на свете - и все! И не было никогда. Понимаете?
- Это он или мать назвала тебя так - Александрой?
- Он. Отец. В честь Александра Македонского. - Я весело засмеялась. - Он сына хотел. А родилась дочь. Ну вот, имечко от сына-то и досталось дочери.
- А ещё братья-сёстры у тебя есть?
- Есть. Сестрёнка.
- Значит, и опять не сын?
- Да.
- Вот оно что!.. - Шубаров кашлянул глухо.- Собственно, я, только когда уже вышел из клуба, догадался... Извини, ради бога... Не хотел... Я ведь вовсе не собирался тебя обижать!
Я с горечью усмехнулась: какая мне теперь была разница - хотел, не хотел! Вслух я сказала небрежно:
- Ну, ерунда...
Почему-то сейчас я особенно ясно припомнила эти старые вязы под окном. Мои любимые толстые вязы. Колокольчики ипомеи на бревенчатой, крашенной зелёной краской стене. И бабку. Бабка стрижена под мальчишку, почти наголо. Ходит в чепчике, в чёрной сборчатой юбке и чёрной заплатанной кофте со множеством белых мелких пуговок. Перебирая связку вытертых до блеска ключей, она бродит по дому, шаркая подошвами, и бормочет ругательства: «Паскуды! Выродки! Чтоб вы подохли!» К кому это относится, нетрудно понять. Но мы с матерью делаем вид, что не понимаем. Да и куда нам тогда деваться, если мы вдруг поймём? Жить-то нам всё равно негде, кроме как только здесь, у бабки, матери бросившего нас отца.
Нам живётся здесь очень скудно. Мать часто болеет, поэтому мало зарабатывает. А когда она заболевает надолго, мы и вовсе сидим голодные. А у бабки же, как видно, водится припрятанное с давних времён золотишко: серьги, кольца, чайные ложки, цепочка к часам. Она продаёт их в Торгсине и там покупает себе и ест на наших глазах белый хлеб, масло, сыр, колбасу, пьёт кофе или какао. Чего не успеет съесть в один присест, завернёт, спрячет. Хлеб измерит бумажкой – и в шкаф, под замок. Поделиться с нами она не может: не хочет. Когда ей почему-либо взбредает в голову дать нам хлеба, она не отрезает его, не отламывает своими руками, а просто оставляет на какое-то время ключ в замке и уходит. Она может только позволить украсть...
- Не надо... - сказал вдруг с болью Шубаров.
И мы оба с ним надолго замолкаем.
От холодной, промозглой сентябрьской ночи, от волнения меня всю трясет, но я стараюсь сдержать в себе эту дрожь. Теперь я больше уже не могу рассказывать ни о чём. Ни как бабка загоняла палкой сестрёнку под стол, ни как потом лежала сама на этом длинном столе в пустой, тёмной, пахнущей земляничным мылом и ладаном комнате, маленькая, жёлтая, сморщенная, а мать стояла над ней со свечой и, каплями роняя горячий воск ей на мёртвую щеку, пристально разглядывала своего неумолимого и теперь лежащего в прахе врага.
- Что, допрыгалась? Довоевалась? - наклонялась она над бабкой и беззлобно смеялась.
А мне было страшно от этого беззлобного смеха, от её весёлого голоса; хотелось куда глаза глядят бежать и всю ночь проходить одной по тёмным, пустынным улицам, видя только издали этот страшный жёлтый огонь за окном.
Шубаров сидел сгорбись, глубоко задумавшись, - слушал.
Потом он поднял голову, сказал:
- Ты что ж, думаешь, я это не видел там, в клубе?
На другое утро после бабкиных похорон мать не встала с постели. Она глядела на меня воспалёнными, но такими разумными глазами и строго спрашивала, ненавидяще отталкивая сухой, горячей рукой.
- Ты кто? - говорила она, вглядываясь в меня и не узнавая. - Ты кто? Чего тебе надо? Ты что здесь делаешь в нашем доме?! Уходи! Убирайся. Не то я тебя!..
Шубаров поднялся с бревна.
- Пойдем побродим, - сказал он. - Всё равно в такую ночь уже не уснешь. Рассказывай. Я слушаю. Продолжай.
4
Я встала с сырых, нагревшихся брёвен. Я была благодарна Шубарову: я рассказала ему обо всём, о чём не рассказывала никому никогда, и он выслушал, не сказав мне при этом никакой банальности. Я была ему благодарна за его внимательное молчание и за то, что он тоже не может спать спокойно в эту мрачную ночь. Поэтому я послушно пошла с ним рядом во тьме, по разъезженным, скользким улицам, мимо пахнущих псиной заборчиков.
Вскоре мы вышли к дамбе, ведущей к реке.
Тучи, полные непролившегося дождя, шли стадом, как огромные чёрные звери. Они скреблись брюхом о трубы домов, о столбы; ползли важные, сытые, в клочьях свалявшейся шерсти, освещённые откуда-то исподнизу едва пробивающимся светом луны.
Дмитрий Иванович вдруг спросил у меня:
- Так ты поэтому и не любишь людей?
- Людей? - Я возмущённо остановилась. - Нет, не всех... Не люблю одного подлеца.
- А если он не подлец? Откуда ты знаешь!
- Тем хуже!
Шубаров чиркнул спичкой, закурил папиросу, задумался.
- Мне кажется, ты ошибаешься, - сказал он. - Конечно, в людях можно ошибаться и нужно. Но со временем ты доймёшь, что в отце ты ошиблась. И поймёшь, и простишь.
- Я? Прощу?! - Теперь я совсем обозлилась. - Ну уж нет. Извините. Уж кто-кто, а я твердо знаю: за зло надо платить только злом! И ничем кроме. А на каждый удар отвечать ударом. Я не из великодушных.
- Ты ещё молодая... Поэтому так говоришь.
Рассматривая противоположный берег реки и чёрные круглые купы деревьев, Шубаров сказал задумчиво, не торопясь:
- Да, когда-нибудь и ты научишься платить людям добром. И поймёшь, как это дорого человеку...
- А куда денется зло?
- Зло? - Он помолчал. - Со злом нужно очень умело бороться. Но не так, как ты. Это ж проще простого: ненавижу - и всё!
В серые прорехи облаков проглянула луна, и вся земля вокруг нас засияла таинственным, зеленоватым, перебегающим светом. Как если бы и вода, и травы, и пни, и кустарники, и торчащие из песка гнилые коряги - всё было живым и смотрело на нас миллионами круглых зелёных глаз, вспыхивающих трепетными огоньками.
В каждой луже, в полной воды колее, в каждой неровности дамбы сегодня жила своя собственная луна. Огромное количество лун окружало меня и Дмитрия Ивановича. Эти крохотные живые луны плескались в каждом водоёме, цвели, как весною цветет в стоячих болотах глазастая лягушечья икра. Всё вокруг было настороженно и чутко: так бывает только один раз в жизни и никогда уже не повторяется, даже с любимым.
Я с насмешкой вздохнула:
- Посмотрите! Вся природа вам внемлет. Тишь да гладь...
Дмитрий Иванович взглянул на меня искоса, одними уголками глаз, усмехнулся, но ничего не сказал. И я не почувствовала себя перед ним виноватой.
В юности часто случается так: сильного ты принимаешь за слабого, нахала - за храбреца, болтуна - за остроумца. Казалось бы, именно в юности зорче глаз, и если ума и опыта маловато, то веришь тому, что их заменяет: безошибочной интуиции. Как сказала бы Женька: «Моя интуиция меня бережёт». Но меня интуиция не уберегла в моей дружбе с Шубаровым. В тот вечер я сочла его излишне прямолинейным и простодушным. А всё самое лучшее, что было в нем, его удивительную человечность и доброту, посчитала за слабость.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ1
Человек становится взрослым не тогда, когда ему выдали паспорт или аттестат зрелости. И не тогда, когда он в первый раз начинает любить. А тогда, когда он в первый раз всерьёз ненавидит.
Один председатель колхоза на Брянщине, бывший начальник штаба партизанской бригады, спустя долгие годы после войны мне как-то рас-сказывал:
- Для кого война, может, и кончилась в День Победы. А я по сию пору не могу её завершить... Вот, знаете, встречусь с одним человеком, так, верите, нет ли, рука сама собой тянется: где автомат? Полицаем был у фашистов. Предатель. Ну, судили его. Был наказан. Восемь лет отсидел в лагерях, как положено. Возвратился. А теперь что ж? Не пошлешь же его второй срок отбывать... А ведь он всё тот же! По-моему, так даже ещё злей стал, затаился. А живёт у нас на селе. Учительствует в школе, преподаёт математику. И сидит мой племяш у него на уроке и не задачку по алгебре решает, а твердит про себя: «Ты, ты моего папку при немцах до смерти забил, душегубец! Ты корову нашу со двора свёл! Ты моего дядю на болоте собаками травил!» Дядю - это значит меня. Да-а-а, посидел, подрожал я тогда на болоте... Голодные мы, обмёрзлые были, босые. Сидим как зайчики: ушки на макушке. Выглядываем, не идёт ли кто. Если идёт, то, значит, смерть.
Он же, этот председатель колхоза, рассказывал мне и про одиннадцать картофелин, которые спасли ему жизнь. Их он тоже до сего времени помнит.
Шли по лесу люди. С ними весёлая молодайка с кошелкой и узелком. Партизаны, притаившиеся в кустах, пропустили мужчин вперёд - двух молодых мужиков и старика, - а молодайку тихонечко за руку удержали: «Нишкни! Не кричи. Дай поесть, умираем...»
- Ну вот... - продолжал старый партизан свой рассказ. - Вынула она из узелка картофель в мундире... На этой проклятой войне и картофель тоже был как солдат: все четыре года в мундире. Другого-то мы не видали. Вынула она и подаёт нам одиннадцать картофелин: всего-навсего, ровным счётом. Пять больших и шесть маленьких - на всех...
Он запнулся, припоминая давнишнее, видимо, в таких ясных подробностях, что чуть прижмурил глаза, как от яркого света.
- Мы эти картофелины заранее взглядом пересчитали, пока она их по одной доставала. Пять больших и шесть маленьких. И глядим на неё, ждём, что же дальше. Тогда она подумала маленько и ещё краюшку хлеба дала. Спасибо ей, доброму человеку! Отпустили мы её, а то мужики уже начали было кликать: Марфутка да Марфутка: как бы не воротились, не начали шарить по кустам. Ну, эту картошку, нечищеную, в мундире, мы и давай скорей жрать. Без соли. Холодную, в чёрных пятнах. Вот какая она была мне, война! Так разве я с какой-нибудь сволочью примирюсь сейчас, побратаюсь? Да они и сейчас ещё есть по селу, я-то знаю, кто эти люди. Глазищами мне вслед так и зыркают. Видать, тоже не могут забыть, как немцы у них пили-ели да танцы устраивали, а я им гранату кинул в окно.
Он помолчал и добавил:
- Вот так-то!.. А пишут: «Была война!», «Прошла война!» Для кого-нибудь, может быть, она и прошла. Только не для меня. Я-то знаю...
Да, я знаю - война.
Я их тоже до сих пор ненавижу, фашистов. И тех, что гниют на Смоленщине и в Белоруссии, и тех, что живут, процветают за Эльбой. Кое-кто, может быть, и готов был бы с ними теперь побрататься. Приходить к ним в дома, восхищаться их модерною обстановкой. Слушать музыку, под какую они шагали по нашим полям. Любоваться картиной, на которой изображены два убитых солдата, голова к голове, - наш, советский боец и фашист. Смерть, мол, всех поравняла, все люди, все человеки.
Я их всех ненавижу. И тех, что раскаялись (потому что мы их победили). И тех, что сидят по углам, затаившись (до первого случая, до новой войны).
2
В этот день мы принимали присягу. Посредине чистого, отмытого из шлангов двора, на чистых каменных плитах поставлен большой стол, накрытый кумачом. На столе графин с водой, листки с текстом присяги, чернильница, ручка. Осенний ветер, уже знобкий и словно подбитый исподу холодком, кружит по двору, рвет из рук знаменосца тяжёлое с прошивью и золотыми кистями батальонное знамя.
Справа и слева от знамени щурятся от слепящего солнца и ветра часовые. Они стоят неподвижно, тоже чисто отмытые, как эти прямоугольные плиты. Блескучее солнце дробится на гранях штыков, на металлических частях винтовок, на пробке графина, пылающей в свете солнца, как маленькая бриллиантовая корона, на начищенных мелом пуговицах и пряжках, выжимает из глаз ненужную в этот час, пустую слезу.
Мы смеёмся, перемигиваемся, прижимаемся друг к другу поплотнее плечами то ли оттого, что нам холодно на ветру, то ли оттого, что всем нам немного неловко. Нас смущает эта столь торжественная процедура.
Батальон наш стоит зелёным квадратом.
Я впервые окидываю всех одним общим взглядом и с ликующим чувством радости отмечаю в глубине души про себя: «Хорошо!» Хорошо, что мы только что шли строем и пели красивую песню! Хорошо, что так четок наш мерный грохочущий шаг по каменным плитам двора! Хорошо, что нас научили всему, что понадобится нам на фронте и в жизни, что мы молоды, полны сил и верим в победу! И этот день, ликующий, яркий, тоже очень хорош.
- Батальо-он... смиррр-нааа! На месте... стой! Раз-два!.. Товарищ военврач третьего ранга...
- Спасибо за песню, товарищи!
И то ли действительно всё дело в песне, или же это слепит глаза слишком яркое, жгучее солнце, но батальон, немного рисуясь своей выправкой и умением, понимающе и благодарно гаркает в ответ, троекратно раскалывая наш замкнутый двор грохочущим эхом:
- Служим!..
- Советскому!..
- Союзу!..
Нас вызывают из строя поочередно.
Мы - каждый по-своему: один громко, другой тихо, третий очень размеренно, спокойно - повторяем слова присяги:
- «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик... вступаю в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии и торжественно клянусь...»
В сущности, война для нас начинается только сейчас. Не 22 июня, когда кто-то неведомый, незнакомый нам уже сражался и умирал там, на границе, а сейчас, сию минуту, когда мы сами даём на верность Родине эту железную клятву.
- «Но если же... по злому умыслу... я нарушу эту мою торжественную присягу, - в этом месте голос у каждого немного звенит, - то пусть меня постигнет суровая кара советского закона... всеобщая ненависть и презрение трудящихся! »
Я даю клятву, какой никогда никому не давала, и думаю: в сущности, чего Родина ждёт от меня? Ведь не подвигов, не героизма она от меня ожидает, совсем нет, а простого исполнения служебных обязанностей.
Если мне командиры прикажут пойти умереть, я должна буду встать и пойти умереть. И всё! И это будет всего только моя будничная обязанность, исполнение такого-то и такого-то параграфа боевого устава. Это только работа, а вовсе не подвиг. От меня ждут работы, как всякой работы. Вот я и обязуюсь честно работать. Что же тут такого?!
- Вольна-аааа! Р-разойдись!..
Теперь у нас весь день будет праздник.
Мы обнимаемся и поздравляем друг друга. Помогаем соседу прикрепить к петлицам гимнастёрки колючие красные треугольнички. В каждую петличку по две штуки. Нам, медсёстрам, присвоено звание «сержант медицинской службы». На ярко-зелёном сукне, цвете военной медицины, эти эмалевые треугольнички выглядят очень нарядно, как маленькие алые паруса.
Настроение у меня сегодня какое-то «летящее».
- Углянцева! - подзывает меня Иван Григорьевич. - Поди-ка сюда!
- Есть Углянцева!
Я с готовностью гляжу в лицо Петрякову. Сейчас я могу «лететь» куда угодно. Куда он прикажет. Но он только хмуро глядит на меня:
- Это ты подсунула мне под дверь письмо?
- Так точно, я, товарищ военврач третьего ранга.
- Спасибо. Откуда оно у. тебя?
- Комиссар второго полка Шубаров приказал передать. - Мне нравится чёткий уставной разговор.
- Он был на совещании?
- Да.
- Так, комсорг. А кто букет тебе приказал передать?
- Букет? Какой букет?!
Он пристально с укоризной глядит на меня.
- Ничего не знаю, Иван Григорьевич.
- Уж так-то не знаешь? - спрашивает он, и мне под его взглядом становится как-то неловко. - А я полагал, что ты всё знаешь, что делается у нас в батальоне...
Петряков прав. Ещё бы мне было не знать, что делается у нас в батальоне! Знаю и то хорошо, кто поставил в его комнату осенний букет, да только это не я.
Мне кажется, Петряков сегодня тоже куда-то с нами «летит». Такое у него настроение. И мне жаль, что я должна его обмануть.
- Нет, не знаю, Иван Григорьевич...
- Ну ладно, иди! Бог с тобой! - говорит комбат.
Отойдя от него, я тотчас ловлю Марьяну за рукав, говорю ей сердито:
- Ты что? Опять... как тогда?!
- О чём ты? - Марьяна делает удивленные, непонимающие глаза. - Не знаю, о чём ты говоришь.
- Не притворяйся! Я только что говорила с комбатом...
- Ну и что? - Из-под зелёного шалашика армейской пилотки - две нежные ямочки на щеках и синие, чуть растерянные глаза.
А я говорю уже зло, с расстановкой:
- А то, что комбату кто-то дарит цветы. И он не знает, кто именно. Думает - я.
- Ах, это...
Марьяна медленно, густо краснеет.
- Вот тихоня! - ругаюсь я. - И что это за манера - исподтишка делать гадости! Ты не можешь не обидеть хорошего человека!
- Нет! Что ты, что ты! - пугается вдруг Марьяна. - Ты думаешь, он обиделся, да?
На смущенном её лице я вижу перебегающие тени сомнений.
- Ты не скажешь ему, что это я? - спрашивает вдруг Марьяна с волнением. - Дай честное слово!
- Нет, такого слова я тебе не дам. Я Ивана Григорьевича уважаю...
- Понимаешь, я тоже. Мне кажется... Я хотела... - Она умолкает и глядит на меня растерянно, потрясенно.
- Ах, вот как, тебе кажется?! Мне тоже сейчас показалось! - Я долго смотрю ей в глаза и крепко сжимаю ей руку. - В таком случае... желаю успеха, Марьяна! Салют!
3
Петряков был в медроте, когда его вызвали к телефону из штаба дивизии.
За окном серой мышью шуршал мелкий осенний дождь, а здесь, в комнатах у медсестёр, было тихо, уютно, тепло. Мягко белели накрахмаленные занавески. По-домашнему пахло нагретым кафелем печек-голландок, и Иван Григорьевич даже помедлил немного - так не хотелось ему отсюда уходить.
Шёл спор о сочувствии к чужому страданию, о милосердии и любви к людям.
- А я считаю, всякое сочувствие должно быть конкретным, - горячился новый главный хирург батальона Александр Степанович Калугин. Он только что закончил лекцию о переливании крови и сидел согнувшись на чьей- то кровати, толстый, лысый, с налитыми кровью глазами, выставив вперёд грубую, бульдожью челюсть и разглядывая свои рыжие, забрызганные грязью сапоги. - Да, да, конкретным. Я не верю ни в какую любовь к человеку вообще. И не во имя человечества как такового... А во имя сопливой, замызганной Маньки, пришедшей к тебе на приём... Я так понимаю!
Дневальный напомнил:
- Из штаба дивизии...
Петряков с сожалением взялся за ручку двери.
- Да, да... Иду!
Он прошел коридорами, разглядывая сквозь полумрак плакаты на стенах, вырезанную из газеты и наклеенную на фанеру очередную сводку Совинформбюро. Положение на фронтах отчаянное. Немцы, в сущности, уже под Москвой. Вообще последние дни на душе у Ивана Григорьевича было как-то тревожно, томило предчувствие. Батальон уже в общем готов к отъезду на фронт. На складах и в кладовых медсанбата в достатке снаряжения и оборудования. Медсёстры завершают подготовку по специальностям, сейчас они тренируются на скорость в работе, в умении заменять друг друга. В последнем дивизионном походе им пришлось полностью разворачивать в полевой обстановке весь медсанбатовский городок, готовить операционную и перевязочную к приёму «раненых», как если бы это уже был фронт. И они хорошо справились со своим делом.
По дороге Петряков спустился на первый этаж, где Калугин развернул стационар на двадцать пять коек и где уже лежал и умирал привезенный из полка молодой красноармеец, раненный случайным разрывом гранаты. Дежурные сёстры бегали вокруг него с бледными лицами, ахали, вздыхали, прислушиваясь, как больной тихо стонет, - на этот раз медицина оказалась бессильной, и призрак смерти витал в пропахших лекарствами и карболкой, крашенных известью комнатах: но и здесь, как и всюду в казармах, был тот строгий, наведенный Петряковым порядок, при котором всегда всё на месте и всё под рукой; когда за жизнь человека борются до самой последней секунды; когда всё делают вовремя: внутривенные вливания, свежую кровь, грелки к ногам, кислородную подушку, шприц с камфарой. Когда лечащий врач ни на шаг не отходит от больного, держит руку на пульсе; когда всё совершается так старательно и с любовью, как если бы знали, что не умрёт...
Он бегом вбежал в штаб и взял трубку.
- Командир отдельного медико-санитарного батальона Петряков слушает.
- Срочно в штаб дивизии... С комиссаром Гурьяновым!
- Есть в штаб дивизии, с комиссаром Гурьяновым.
Как разряд электрической искры в голове пробежала обжегшая душу мысль: «Наконец-то!.. На фронт!» Он нашарил на вешалке, в полумраке, шинель, затянулся ремнями и, держа фуражку в руке наготове, сбежал по лестнице вниз, постучался в комнату комиссара.
Николай Гурьянов сидел, развесив над книгой длинные белые волосы. Он читал, смеясь и по-детски шевеля губами. Комбат заглянул через его плечо.
«Швейк, - сказал поручик строго, - когда вы поступили ко мне на службу, я вам сказал, что вы должны повиноваться каждому моему слову...»
Коля всегда по вечерам читал что-нибудь интересное. Он делил писателей на две категории: на «сволочей» и «несволочей». Одни писали волшебно, талантливо, ярко: «Ах, сволочь, как пишет!» Другие были, собственно, и не писатели вовсе, а только жаждали быть писателями. И читать их было скучно. А Коля ничего не делал по обязанности. Он любил вдохновение.
Про Гашека он сказал:
- Ах, сволочь! Как пишет!.. - И засмеялся, закрывая лицо руками. Плечи его вздрагивали.
- Пойдем, дитятко, - Комбат ласково провел ладонью по белым, рассыпанным Колиным волосам, - Пойдем, миленький, в штаб дивизии. Там тоже, наверное, смеху будет... Животики надорвешь!
Они быстро шли по затемнённой, безлюдной улице, и дождь обволакивал их тонкими нитями, как паутиной, тяжелил ворсистые полы шинелей.
Город спал, дыша последним, уходящим теплом.
Петряков уже любил этот маленький, заляпанный грязью райцентр, который теперь не казался ему ни грязным, ни маленьким. Летом он продутый ветрами, цветной, ярко-жёлтый от глины и коровьего навоза на уличных прогонах, красный от жирных, свисающих через заборы георгинов, синий от ясного неба и близкой реки. Зимой - белый. И только поздней осенью, перед самым зазимком, такой грязно-серый, однообразный, безлюдный. Но и он тоже Родина, Русь...
Петряков хорошо понимал, что на фронте он будет вспоминать не залитые огнями красивые города с многочисленными фабриками и заводами, с колоннадой дворцов и театров, а вот этот заборчик, заросший репейником. Потому что какая-то часть жизни Ивана Григорьевича, и, быть может, даже самая лучшая, прошла именно здесь, рядом с этим заборчиком, когда он бежал на совещания в штаб, или вёл медицинскую роту на плац, на занятия, или возвращался в казарму с единственной мыслью: войти - и увидеть за роялем Марьяну. Одну Марьяну - и тёмную, осеннюю ночь за окном.
Здесь, в Старой Елани, он понял, наедине с глухими бессонницами, что в жизни всё может дать счастье, даже война, если только ты ценишь его, это счастье, а не бросаешь по ветру. Счастье в жёлтом обруче света керосиновой лампы, в засохших листьях боярышника. В нежной женской руке, потемневшей от дневальств по казарме.
- Зачем это нас вызывают? - спросил Коля тугим баском, и Петряков по голосу понял, что комиссар улыбается. Комиссар всегда улыбается, даже когда ему очень грустно.
- Откуда я знаю? Придём - скажут.
- А я знаю.
- Ну, знаешь - и помалкивай в тряпочку!
- Я видел: на станцию подают пустые вагоны.
- Когда ты это видел?
- Сегодня. Сейчас. Я только сейчас приехал оттуда.
- Ну и что, что пустые вагоны? Пора! Давно уже всё наготове.
- Да, я тоже хочу скорее на фронт.
В штабе дивизии было накурено, многолюдно. Командиры сидели и стояли в прихожей в ожидании, когда их позовут к Маковцу, переговаривались вполголоса.
Петряков с порога увидел неразлучных друзей, Мотю с Митей, задохнулся в их мощных железных объятиях.
- Что, браток, зазнался? И не приходишь, и на письма не отвечаешь... Видать, крепко тебя там приручили и одомашнили.
Железнов стоял перед ним всё такой же смуглолицый, скуластый, с синеватым от бритья подбородком. Мохнатые брови, нависая, чуть приглушали горящие насмешливым блеском глаза.
- Не влюбился ли? - Он прислонил свое большое мохнатое ухо к груди Петрякова, прислушался. - А? Сердчишко-то по какой-нибудь там трепещет?
- Никак нет! - Иван Григорьевич приложил руку к козырьку.
- О, да ты, видать, застрахован.
- Он прививку такую придумал... От любовных бацилл!
- Ну да, прививку! От кого прививать-то? Отчислил самых красивых баб в резерв, а набрал такое... Бог знает что! Одна есть, так, знаете, братцы, ей-богу, настоящая лошадь Пржевальского!
Петряков оглянулся на него в сердцах, бросил хмуро:
- А ты попадись ко мне с перебитыми кишками на стол... Только лошадь Пржевальского тебя и спасет, а вовсе не отчисленные мною красавицы.
- Хо-хо! Сказал тоже: с перебитыми кишками...
- С перебитыми кишками - на тот свет, а не к тебе на стол!
- К праотцам!
- В кущи рая...
- Нет, есть у него, братцы, девчаточки!.. Просто прелесть какие! Только больно зелёные...
- Ну да. Ещё дедушка Крылов сказал: зелен виноград!
- Зелёных, брат, грех обижать.
Народ всё прибывал, и каждый, входя, полушёпотом спрашивал:
- Зачем вызывают-то? Очередная накачка? За что?
- Как будто сам не знаешь за что! За то, что твой полк вчера плохо стрелял.
- Ну да! И вовсе не плохо!
- А что ж, хорошо?
- Ну не все же рождаются гениями сразу! Поучимся, потренируемся... Терпенье и труд всё перетрут!
Вошёл адъютант командира дивизии, в мягких сапожках, серый, усатенький, как котёнок; изогнувшись, сделал мягкое движение бархатной лапкой:
- Прошу...
Они повалили в распахнутую дверь кабинета генерала, примолкшие, ожидающие, притихшей толпой.
- ...Выезжать, товарищи, так. В первом эшелоне у нас стрелковый полк Железнова. Затем артполк. Потом медсанбат...
4
С утра в воздухе вьётся серый, назойливый, как мошкара, мелкий дождь. Низкая редина туч обложила всё небо. Дым паровозов стелется почти параллельно земле.
На станции - гружёные фуры, трёхтонки, полуторки, груды ящиков, зенитные пулемёты, квадратные горы спрессованного и перетянутого проволокою сена, задранные кверху дулами полковые орудия, миномёты. В стороне, головами в один общий круг, спутанные и связанные поводьями кони. Они деловито и не обращая внимания на происходящее дружно жуют чуть присыпанный свежей влагой овёс.
Шум, крик, ругань:
- Давай, давай... твою растак! Ну куда ты, куда ты, тебе говорят!
- Раз, два-а, взяли!
- Петров! Петров! Куда потащил? Клади на эту платформу!
- Эй, Андрюха! Ложь с того угла, ложь с того угла, мать твою так!..
Хруст разбитого кем-то стекла, грохот копыт по деревянному настилу сходней, конское ржание и крик понукающих ездовых уже внутри огромного, тёмного и сырого пульмана.
Транспортный взвод, состоящий из одних запасных, или, как у нас в батальоне их называют, «дядьков», сегодня взмок от работы: ему больше всех достаётся. Они втаскивают по намокшим и от этого скользким сходням походные кухни, котлы, продовольствие, поднимают на платформы повозки, грузовики. Санитары, медсёстры и врачи из медроты грузят свернутые в бесформенные узлы брезентовые палатки, опоры и колья растяжек, бухты верёвок, оконные рамы со стеклами, железные бочки из-под бензина, печные трубы, ящики с медикаментами, автоклавы, носилки, операционные столы, рефлекторы, биксы и прочую разную мелочь.
Всюду шум, суета, движение, грохот...
Я сижу на охапке мокрого сена. Шинель на мне мокрая. Сапоги давно полны воды. От холодного ветра меня бьёт неприятная мелкая дрожь.
Я жду с нетерпением, когда Финяк сжалится надо мной и принесет чего-нибудь горячего похлебать, обогреться. Прямо по поговорке: «Ешь - потей, работай - мерзни». А потом, когда меня сменят с дежурства, я тоже буду грузить, помогать втаскивать в ледяные вагоны ящики с книгами, баян, киноаппаратуру, движок, меховые одеяла, стёганые «конверты», носилки, доски, тюки брезента.
Наконец, мы стоим в открытых дверях вагона и прощально глядим на опустевшую станцию - я, Марьяна и Женька. Дождь всё ещё продолжается. Он сеется, сеется, мелкий, крапчатый... В его сером тумане давно скрылась из глаз Старая Елань. Сквозь лохмы туч не видно ни жёлтых луковок-куполов, ни прозрачных, открытых ветрам белых звонниц. Мокрое ржаное поле за станцией тоже в серой холодной мгле. Оно голое, ледяное.
Светает.
Уже скоро вторые сутки, как труба сыграла нам боевую тревогу.
Старшина Финяк как кошка впрыгивает в наш вагон, снимает с головы промокшую, потерявшую форму кубанку и вытирает суконным малиновым её днищем свой мокрый морщинистый лоб.
- Сейчас, девочки, паровоз прицепят! Никуда не выходите.
- По вагона-ааааам!.. - раздаётся откуда- то из-под колес давно ожидаемая нами команда.
Рывок. Толчок. Земля округляется, начинает медленно уходить из-под ног, вправо.
- Куда это мы? Смотрите! Почему в обратную сторону?
- Для разгона.
- Сейчас наберёт скорость - и айда! Воевать так воевать: пиши в обоз!
Поезд всё бойчей и бойчей начинает подстукивать в лад своему собственному быстрому ходу. Мы сидим, не спавшие почти две ночи, уставшие от тяжёлой мужичьей работы, и до боли в глазах всматриваемся в мелькающие мосты, голые чёрные деревья и выбегающие прямо из-под колес жёлтые, вздувшиеся от дождей, извилистые равнинные реки.
Вот и кончилась наша тихая жизнь в Старой Елани, наши встречи и ссоры, наши первые армейские муки, наши радости осознания своего солдатского долга...
- Прощай, Старая Елань! Прощай, серый дождь!
- Девочки, милые!.. Да ведь мы ж не на фронт!
- Тю! Ты что, сдурела?
- Шутки шутишь?!
- За такие шутки по шее!
- Да смотрите ж, куда нас везёт паровоз!.. Вы что, не видите, куда мы едем?
Кто-то недоумевающе восклицает:
- Господи! Что же это такое? Да ведь это ошибка!
Ошибка или не ошибка, но, в самом деле, нас везут не на запад, не в сторону фронта, а ещё дальше в тыл, на восток. Что там впереди - Мордовия, Оренбуржье?..
Финяк мнет серый носовой платок в руке. Он прячет глаза, едва шевелит замёрзшей потрескавшейся синей губой:
- Вот что, девочки, кажуть: гансы бомбят Воронеж! Приказ всем военным объектам тикать на восток...