— Звать-то его как? Евсеем?
— Нет, Иваном. А вот брат у него действительно Евсей. Ты что ж, знавал его?
Миней поворошил кочергой головешки и, глядя на синеватые завитки пламени, сказал задумчиво:
— Встречал… Знаешь, есть такие люди… Где они пройдут, там оставят глубокую борозду и бросят добрые семена. Смотришь: далеко уже те люди, а посеянное ими взошло и укрепилось. Вот и братьям Савостиным посчастливилось с таким человеком сойтись.
Левон Левоныч, помолчав, сказал:
— А пожалуй, придет время, и я так про тебя подумаю.
Бревенчатый домик путевого сторожа — надежное убежище, а Левон Левоныч — верный товарищ и радушный хозяин. Но как невыносимо томительны дни в ожидании вестей из города и долгие зимние ночи с гудками проносящихся мимо поездов!
Миней приподнимается на локте, с тоской смотрит, как длинная череда освещенных окон проносится мимо, потом, замыкая веселый шумный пробег, возникают и исчезают во мраке три красные точки. И снова все тихо, а в стеклах оконца еще темнее и молчаливее встает степная морозная ночь.
Машина розыска продолжает работать, но вхолостую. Повальные обыски прекращены, а «проверка пассажиров на выборку» подобна черпанию воды решетом.
Что касается станционных жандармов, то в сорокаградусный мороз их отнюдь не обуревает стремление покинуть теплую «дежурку». Да и не так-то легко на просторах Забайкалья, на тысячеверстном сибирском пути, отыскать беглого преступника — «не заику, не рябого, без особых примет»!
В солнечный зимний день Миней вышел из «телячьего» вагона рабочего поезда на станции Чита — Дальний вокзал, смешавшись с толпой мастеровых.
Вечером собрались члены комитета. Ночью Миней печатал листовки в типографии, укрытой в избе лесника.
Для Минея началась новая полоса жизни: «на птичьих правах» — на нелегальном положении.
В Чите, Томске, Иркутске и в других сибирских городах, как и по всей России, в потайных местах, при завешенных окнах и запертых дверях, с помощью самодельных множительных аппаратов — мимеографов, гектографов или добытого ценою страшного риска типографского шрифта — социал-демократы размножали книгу Ленина «Что делать?». Тысячи людей под угрозой опасности на долгие годы лишиться свободы, а быть может, и распроститься с жизнью, перечитывали, переписывали, перепечатывали листы этой книги.
Заключенные в тюрьмах, перестукиваясь, передавали содержание ленинской работы. Осужденные на каторгу, уходящие на вечное поселение уносили зашитые в одежду тонкие полоски бумаги с заветным текстом. И, если нельзя было сохранить, уберечь, удержать у себя дорогие листки, запоминали содержание их, чтобы передать другим.
Не изданная ни одним легальным издательством в России, не продававшаяся ни в одной книжной лавке, книга эта сразу стала известной множеству людей. Запретная и гонимая, она была опаснее для царизма, чем бомбы террористов.
Третий год нового века рождался как год важнейших событий в жизни революционного движения России. Создавалась единая партия, передовой отряд революционного класса.
На углу на круглой тумбе — афиша:
«С разрешения начальства, в помещении общественного собрания города Читы кружок любителей музыки, литературы и драматического искусства устраивает вечер…»
По улице несло поземку. Мороз к вечеру крепчал. В окнах белого приземистого дома свет висячих керосиновых ламп казался особенно приветливым. К широкому крыльцу на углу Амурской и Николаевской подлетали рысаки.
И не скажешь, что захолустье!
Всходили по ступенькам господа в касторовых, на енотовом меху шубах и в бобровых шапках, бороды по моде острижены клинышком; дамы в собольих палантинах, в бархатных с вышивкой ротондах на лисьем меху, с жемчугами и на шее, и на запястьях, и на голове.
Распорядители, гимназисты старших классов и «просто молодые люди» в одних мундирах с розетками и бантами на груди выскакивали на мороз встречать именитых гостей.
Молодежь валом валила в боковые двери, на ходу развязывая башлыки, надетые поверх гимназических и студенческих фуражек, потирая обожженные морозом щеки.
За карточными столами в задних комнатах царило оживление. Стучали мелки́. Который раз уже лакеи меняли свечи на углах ломберных столов. Собачеев был в выигрыше. «Рогожный король» Щаденко, осторожно открывая карту, думал о Собачееве: «Такие всегда в выигрыше. Спокойный пролаза. Вот брюшко отрастил. На прошлой неделе тоже положил в карман куш. И жена у него милашка. Поговаривают, у него — пай в Тарутинских приисках. Так ведь это в точности никому неизвестно. И никто его не поносит как вампира-эксплуататора».
— А тут собственный сын студент приехал на рождественские каникулы, — уже вслух пожаловался Щаденко, — и сразу: «Ты, папа, говорит, паук, ты вампир! Людей душишь». Можете себе представить? «Что ты, говорю, Антоша, кого это я душил? Покажи хоть одного удушенного!» — «А сколько мужиков через тебя по миру пошло, обнищало, спилось, в прорубь кинулось?!» — «Да я, говорю, тех мужиков в глаза не вижу! Мое дело чисто коммерческое!» А он и тут имеет ответ. «Такова, дескать, природа капитала! Он, как спрут, душит своими щупальцами, а кого душит, Ваньку или Петьку, сам не видит». Борьба, мол, не персональная, а через какие-то там производственные отношения… Каково?
— Зря сынка в Питер пустили. Нынче в университетах не наукам, а больше забастовкам учат, — заметил Собачеев.
— Да как не пустишь? Неудобно. Вот, скажут, какой обскурант! Сыну учиться не дает. Против прогресса.
Чураков погладил бакенбарды и сказал наставительно:
— Правительству необходимо смягчить политику в отношении студентов. Ведь у нас за все — исключение, ссылка… Крайние меры только озлобляют молодежь.
Собачеев острым взглядом окинул Чуракова, пригнув голову, будто запоминая его слова, и снова вмешался:
— В наше время сынка от социализма уберечь — все равно что дочку от мужского взгляда.
— А вам что? У вас же ни сынка, ни дочки! — отпарировал Щаденко и не без ехидства добавил: — Одна жена…
Чураков холодно прищурился на Собачеева: игрочишка стал много себе позволять. Самонадеянность, апломб не по чину! Если верить слухам. Тарутина составила завещание в его пользу. Да и то: не дочке же отказать нажитое дедами добро! Та мигом все в революцию пустит.
— К счастью, среди революционеров встречаются лица умеренного направления, сторонники постепенности, — проговорил Чураков, думая о Каневском.
Недавно Аркадий Николаевич поручил ему ведение своих дел в Иркутске. Опытный адвокат. И в духе времени. А то доверишься какому-нибудь, он и ляпнет такое, что тебя на всю Россию ретроградом ославят. Нынче страшней всего прослыть ретроградом. Да и с какой стати? Он, Чураков, слава богу, не крепостник какой-нибудь. Он всегда стоял за реформы.
— Не пройти ли нам в зал? — спросил один из игроков.
— Первым нумером — хор кружка любителей пения. Будет исполняться «Боже, царя храни», — обстоятельно доложил Собачеев.
— А… ну тогда позвольте еще карточку, — сказал вольномыслящий Аркадий Николаевич.
Игра возобновилась.
Между тем в зале начался концерт. В креслах первых рядов разместилась городская знать, сзади — публика попроще, на хорах — молодежь.
После того как жена начальника пожарной команды спела романс «Дышала ночь», объявили выступление приезжего иллюзиониста.
Иллюзионист был во фраке, в белой чалме с пером. Прислуживали ему два лилипута с желтыми, восковыми лицами. На глазах у публики он опустил кольцо в свой жилетный карман, и оно тут же непостижимым образом оказалось в кармане владельца паровой бани Кулыгина, сидевшего в пятом ряду кресел. Кулыгин побагровел. Публика захлопала. Затем, показав зрителям совершенно пустое внутри ведерко, маэстро закрыл его крышкой, встряхнул и быстрым жестом открыл снова.
Из ведерка выпорхнула и взлетела под потолок стайка голубей. Белые птицы описывали круги над публикой и, слетаясь на сцену, садились у ног иллюзиониста.
Но здесь произошло нечто более удивительное, чем перемещение кольца или появление голубей из пустого ведра.
Уже вся стая копошилась на сцене, лилипуты сгребали, птиц, упрятывая их в плетеную корзинку, публика яростно хлопала в ладоши, оркестр любителей самозабвенно играл туш, артист раскланивался, прижимая руку к сердцу, — а какие-то белые предметы, и похожие и не похожие на только что слетевшихся птиц, медленно кружась, падали сверху.
Свет в зале был погашен, и потому не сразу выяснилось, что за птички весело порхают и садятся на плечи и колени зрителей.
На хорах прежде всех догадались, в чем дело. Смех, крики, аплодисменты неслись оттуда. Колючее слово «прокламация» поползло по рядам.
— Занавес! Свет! Дайте занавес! — зычным голосом командовал кто-то.
Но рабочие сцены убежали в зал посмотреть на загадочные листочки.
Сдвинув чалму на лоб и растерянно почесав затылок, иллюзионист шмыгнул за кулисы. Лилипуты, разинув рот, стояли с корзиной на сцене. Впрочем, никто уже не смотрел на них.
Из первых рядов, пригибаясь и придерживая саблю, почти бегом протрусил к выходу полицмейстер. В наступившей тишине было слышно звяканье шпор и тихая возня в фойе.
«Здание оцеплено, выходы заняты полицией», — немедленно сообщили всезнайки.
Когда зажгли свет, между рядами уже сновали полицейские и, то и дело прикладывая руку к козырьку, с тихим присвистом: «Просстите, госсподин!», «Просстите, госспожа!» — выхватывали из рук зрителей тонкие листочки. Но было уже поздно: короткий текст листовки прочитали все.
Листовка была озаглавлена: «К обществу», — и призывала всех честных людей поддерживать борьбу рабочих за свои права и за свободу. Подпись стояла уже знакомая по другим листкам: «Читинский комитет РСДРП».
На хорах прокламаций не отдавали, толкали полицейских, ругая всяко и угрожая сбросить вниз.
Ипполит вышел из зала, как только зажегся свет. Он направился в задние комнаты к отцу, но у выхода из фойе была давка: перепуганные до полусмерти обыватели рвались к вешалкам; полицейские же, стоявшие в дверях, тормозили поток выходящих. Низенький, большеголовый чиновник в форме министерства просвещения суетился около жандармского офицера, в крайней ажитации повторяя: